локте руку. Сема Силкин тоже зевнул и улегся. Легли и мы с Сашей Девятиным.
— Ложись и ты, Вася, — сказал Харбов, — пока можно поспать. Не знаю, как вы, а я не выспался.
Я лежал, повернувшись лицом к стене, и ровно дышал, чтобы все слышали, что я сплю, и старался разгадать последние слова Миловидова. Как ни крутил я, все равно выходил конец. В шестнадцать лет смерть трудно себе представить. Я гнал от себя пугающие мысли и не мог их прогнать. Мне виделись слабые, маленькие руки полковника, его невыразительные глаза, и я чувствовал за всей его повадкой такую равнодушную жестокость, что мне становилось страшно.
Я думал, что страшно мне одному. Я стыдил себя. «Трус, — говорил я себе, — размазня! Ребята же не боятся...»
Ребята лежали тихо и, кажется, спали. Перестал бормотать и дядька. Теперь отчетливо было слышно, как за стенами сарая тихо разговаривают и смеются стерегущие нас бородачи. Сердце мое сжималось. «Трус, — ругал я себя, — трус!» И мучительно, непереносимо боялся.
И вдруг я услышал непонятные звуки. Я прислушался. Негромко всхлипывал Сема Силкин. Он что-то шептал про себя и шмыгал носом. У меня мелко начала дрожать рука. Это была противная, трусливая дрожь. Я ослабил мышцы — рука все равно дрожала.
— Марья Трофимовна насквозь видит, — громко сказал дядька и опять затих.
За стеной сарая рассмеялись бородачи. Странно было, что они за все эти годы еще не разучились смеяться. Снова наступила тишина. Кто-то — кажется, Тикачев — глубоко вздохнул. Потом раздался спокойный голос Харбова:
— Вставайте, ребята. Будем бояться вместе.
Я поднялся и сел. Все уже сидели. Значит, все тоже только притворялись спящими.
— Дашь, Вася, закурить? — спросил Харбов. — Или мало махорки?
Мисаилов молча протянул ему табак и газету.
Неумело и долго свертывал Харбов папиросу, просыпал немного махорки и аккуратно ее собрал, отдал Мисаилову табак, взял спички, закурил, набрал в рот дыму и выпустил не затянувшись.
— Так чего ты, Сема? — спросил он. — Боязно, что ли?
— Выходит так, что все-таки я проглядел, — сказал Силкин. — Спать не спал, а ответ один: допустил.
— Знаешь, Сила, мы все себя винить можем. И я тоже недоглядел: они тут в лесу за шесть лет чему не научились! Откуда же нам с тобой их повадки знать!
— Ты, Сила, что! — вмешался Тикачев. — Я вот действительно виноват. Я их на след навел.
— Хорошие люди кругом, — сказал Харбов, — каяться любят. Я считаю — послать всех в монастырь и создать при монастыре комсомольский покаянный отряд.
— Нечего шутить! — вспылил Тикачев. — Ты мне вот что скажи, Андрюша. Классовая расстановка ясна? Ясна. В чем же дело? Почему они меня слушать не захотели? Это же против нашей науки выходит.
— Ух ты, миленький, — растроганно сказал Харбов, — как тебя марксистская наука обидела! Ты пять брошюр прочитал, пошел к людям, и вышло не по брошюре.
— Не балагань! — сказал Девятин. — Тут серьезный вопрос. Я вот, например, думаю, что наука написана про людей, а они здесь озверели. Это уже человекообразные, а не люди. Одно слово — «страшные сыроядцы».
— Вздор! — сказал Харбов. — Может, они и сыроядцы, а все равно люди. — Он помолчал. — Я вот, знаете, как-то шел по Петрозаводску, смотрел на людей и думал: некрасивых очень много. Один сутулится, у другого уши непомерно большие, у третьего до странности маленькие глаза; лбы попадаются такие низкие, что даже страшно смотреть. Черепа часто бывают неправильной формы, зубы очень у многих порченые. Все оттого, что много поколений плохо питалось, жили в дыму и копоти, работали непомерно много, мокли в подвалах, мерзли на чердаках. Вот до чего, понимаешь, капитализм людей довел! Не только капитализм, вообще классовое общество. Думаешь, одни тела изуродованы? У меня по уезду такие бывают истории, что ужас берет! Комсомолец, из бедноты, всем обязан советской власти — и вдруг отмочит такое, что не знаешь, как и быть. Что же, в отчаяние впадать? Людей, понимаешь, тысячи лет уродовали и умственно и физически, и все-таки построят социализм не ангелы с неба, а именно эти люди. Других взять неоткуда. И надо помнить, почему они такие, и понимать. Карать когда нужно, но понимать, что их тысячу лет... да что тысячу лет — тысячу поколений калечили, и что все-таки они построят социализм и от них произойдут на свет честные, умные, смелые, замечательно красивые люди. Надо не огорчаться, что столько темных, плохих, физически нездоровых, с больной психикой, а радоваться, что, несмотря ни на что, столько благороднейших, великолепных людей...
Харбов замолчал и отдал Мисаилову самокрутку:
— На, Вася, не могу курить. Сбереги. Кончится табак — пригодится.
— Может, и хватит табаку, — значительно сказал Девятин.
— Ерунда! — резко оборвал его Харбов. — У них положение хуже нашего. Патетюрин и Колька удрали, — значит, не сегодня, так завтра про их тайный лагерь узнают. Голову прозакладываю, что они сейчас побольше тебя, Саша, боятся!
— Да я не так и боюсь, — смущенно улыбнулся Саша, — только иногда нехорошие мысли приходят.
Загремел засов. Медленно раскрылись ворота. Бородач в лаптях и в черном мундире вошел, неся два ведра. В одном ведре была вода, в другом — каша. В открытые ворота мы увидели еще двух бородачей, направивших на нас винтовки. Первый бородач поставил ведра на землю, ворота прикрылись.
— Это что, — сказал Тикачев, — всего и еды, что каша? Бедно живете!
Бородач огляделся, присел на корточки и сказал:
— Слышь-ка, а как там?
— Что — как? — спросил Харбов.
— Стреляют нашего брата? — спросил бородач.
— Кто сам приходит, того не стреляют, — ответил Харбов и, делая вид, что ему совсем не интересно разговаривать, обратился к нам: — Давайте, ребята.
Бородач вытащил из кармана три деревянные ложки и протянул нам. Он молчал и поглядывал искоса. Харбов раздал ложки: мне, Девятину и Тикачеву.
— Ешьте! — скомандовал он.
Мы сели вокруг ведра. Каша была пустая, без масла, пригорелая — словом, дрянь ужасная. Но ели мы с удовольствием: мы очень проголодались.
Бородач сидел на корточках, искоса смотрел, как мы едим, и молчал.
— Плохая каша, — сказал Девятин. — Такую и едите?
Бородач кивнул головой и улыбнулся.
— Слышь-ка... — снова заговорил он и отвел глаза в сторону. — Побожись, что не стреляют нашего брата.
— Честное слово тебе говорю, — сказал Харбов.
Бородач помрачнел. Честное слово доверия ему не внушало.
— Да ну, — сказал Силкин, — будешь тут разводить принципиальность! — Он подошел к бородачу, перекрестился и сказал, глядя прямо ему в глаза: — Вот тебе крест святой, разрази меня на этом месте: если добровольно приходят, то никого не стреляют!
— И пускают домой? — спросил бородач.
— Если бедный человек, пускают.
Бородач сидел на корточках и внимательно оглядывал нас одного за другим.
— А вы что же, — спросил Харбов, — полковника слушаетесь? (Бородач кивнул головой.) Зря. С него-то спросят, у него вина большая. Он, конечно, боится. А с вас спрашивать не будут — вы народ бедный, темный, вам зачем из-за него мучиться? Пошлите его к дьяволу и валите в Пудож: пришли, мол, простите, хотим жить по-людски.
Бородач, хмурясь, смотрел на Харбова. По-видимому, смысл того, что говорил Харбов, с трудом доходил до него. Он шевелил губами, как бы стараясь повторять за Харбовым слова.
— Побожись! — сказал он.
Харбов покраснел, бросил на нас смущенный взгляд, тоже перекрестился, как Силкин, и сказал:
— Вот тебе крест святой, пусть меня бог разразит на этом самом месте!