уезде восемь акушерок, все кандидаты на пенсию, только одиннадцать фельдшеров, почти нет ветеринаров. Площадь уезда беспредельно велика, и при скудных разъездных средствах ее нельзя даже изучить. На многие километры друг от друга отстоят серые деревеньки, зимой занесенные снегом, куда не только врач, но и фельдшер не заглядывал десятки лет. Сто четырнадцать женщин родили детей в этом году, а акушерская помощь была оказана в больнице трем и на дому — четырем. Даже в городе на сто человек детей тридцать пять не доживают до года. Сейчас в уезде эпидемия бешенства, есть случаи, когда бешеные собаки и волки кусают людей, а пострадавших мы вынуждены отправлять на прививки в Ленинград. Я говорю это вам, товарищи комсомольцы, для того, чтоб вы поняли: вам есть, что делать в нашем уезде!..
Мы пришли после доклада домой взволнованные. Сема Силкин принял окончательное решение поступать на медицинский факультет. И даже Тикачев заколебался: не заняться ли и ему медициной?
— Знаете, ребята, чего я не понимаю, — сказал я. — Вот мы с вами говорим про будущее. Очень скоро все будет красиво и хорошо. Гладкие дороги, катера на озерах, дома со стеклянными стенами. А тут вот Стрюков Натку погонялкой избил за то, что она в комсомол записалась. А видали, как его товарищи на нас смотрели? Убили бы, если б могли. И докладчик говорит: медведи, бешеные собаки. И нет врачей, фельдшеров, землемеров, агрономов. И чуть не половина детей не учится. И треть детей умирает...
Я замолчал. Сема Силкин с удивлением смотрел на меня.
— Ну и что же? — спросил он. — Конечно, поработать придется. Мы же и не говорим, что это легко. Важно то, что мы знаем, как сделать. Это ведь самое главное.
— Начать бы скорей! — вздохнул Тикачев. — Взяться бы наконец за работу...
Глава тринадцатая
НАС ПРЕСЛЕДУЮТ НЕУДАЧИ
В середине дня Сила заглянул в библиотеку и, стоя в дверях, быстро проговорил:
— Здравствуйте, Андрей Аполлинариевич!.. Ребята, Андрюшка велел всем быть у него в перерыв. Дело серьезное, явка обязательна... До свиданья, Андрей Аполлинариевич!
Дверь закрылась, Сила мчался уже где-то по улицам с очередным пакетом в руках.
Когда мы с Девятиным пришли в уком, Тикачев и Мисаилов уже были у Харбова. Андрей заканчивал разговор с двумя медсестрами из городской больницы.
— Вы мне это спецеедство бросьте! — говорил он им строго. — Вы сперва медицину изучите да поработайте лет двадцать, а потом указывайте доктору, как ему больного лечить!
— Так он, товарищ Харбов, — сказала одна из сестер побойчее, — к интеллигенту так относится, а к крестьянину — этак.
— Вранье! — рявкнул Харбов. — Клеветой занимаешься! Человек тридцать лет в уезде работает, всю жизнь бесплатно бедноту лечил, без отказа по деревням ходил на вызовы. Молоко у вас на губах не обсохло, а почтенного человека порочите! Ну, вот что... На этот раз похороним дело, но, если еще повторится, будете на укоме держать ответ! Наше счастье, что в городе есть такой врач, и мы вам не позволим у него под ногами путаться! Ну, идите.
Девчонки ушли хмурые — кажется, невзирая на взбучку, продолжая испытывать глубочайшее недоверие к спецу.
— Видали! — кивнул Харбов головой им вслед. — Младенческая форма спецеедства. Доктор прописывает лекарство, а они ему при всех больных: «Товарищ главврач, вы неправы»... Вася, закрой дверь.
Когда дверь уже закрывалась, ворвался Сема Силкин и присел на край подоконника.
— Дело вот какое, — сказал Харбов. — Катайков выгнал племянника; за что, не знаю. Как всегда, у Катайкова до правды не доберешься. Тайны, молчание, недомолвки. Работает у него человек тридцать. Это только здесь, в городе, а сколько по деревням на него работает крестьян — это уж только он знает. Но и у этих тридцати ни одного труддоговора. Сколько он им платит — неизвестно. Ни один не состоит в профсоюзе. Ясно, что дело нечисто, а не подкопаешься. Наши ребята уж года два вокруг них ходят — и без толку. Сколько раз обследователи ходили, агитаторов посылали — стена. Племянники, тетки, двоюродные, шурья, племянницы — словом, какие только родственники бывают, все есть у Катайкова и все у него живут. Мы их называем для краткости «племянники», а то черт ногу сломит в этом родстве. Из Совпрофа один к нему пришел и говорит: «Как вы, гражданин Катайков, кормите такую большую семью?» А Катайков ему отвечает: «Приходится. Не выгонишь на улицу близкого человека». В глаза издевается, собака!
— Это известно, — сказал Мисаилов, — ты новое говори.
— Не могу! — Харбов даже кулаком стукнул по столу. — Как подумаю про эту кулацкую Бастилию, так захожусь весь. Теперь вот новости. В крепости произошел скандал. Какой-то двоюродный повздорил с хозяином и, разумеется, в два счета вылетел за дверь. То ли двоюродный взбунтовался, то ли у Катайкова расшалились нервы — я уж не знаю. Но только этот выгнанный — зовут его Мишка Лещев — обретается у своего друга, церковного сторожа, хлещет водку с утра до вечера и грозит стереть Катайкова в порошок. Угрозы его чепуха, конечно, но важно то, что он Катайкова ненавидит и, видимо, уже не боится. Теперь он рассказывает — вернее, не прямо рассказывает, а можно понять из его слов, — что среди племянников недовольство, готова почва для бунта и что он держит связь с главными, так сказать, оппозиционерами. В общем, есть надежда раскрыть всю эту лавочку, а то ведь Катайков прямо соки сосет из всех этих племянников. Денег он им, говорят, вообще не платит; так, иногда подарит, когда в настроении. Не страхует, не учит ничему, они там почти все безграмотные, работают, не считая часов... Словом, средние века.
— Так взять этого Мишку Лещева, — заорал вдруг Силкин с подоконника, — да надавать ему как следует, да заставить, чтобы он все написал!
— Может, еще пятки на костре поджечь? — спросил ласково Харбов.
— Конечно, насчет битья — это ерунда, — вмешался Тикачев. — Во-первых, так он тебе и дался, а во- вторых, вообще это ни к чему. Надо просто ему объяснить: мол, ты пролетарий и мы пролетарии. Ведь он же свой классовый интерес должен понять.
— Не поймет, — мрачно сказал Харбов. — Политграмоту не проходил.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил Мисаилов.
— Да, видишь ли, один наш паренек живет у тетки, уборщицы в Севзаплесе. А тетка эта — кума церковному сторожу. Она у него в воскресенье была и этого Мишку Лещева видела, говорила с ним. Вот паренек ко мне и прибежал: что, мол, хвостик есть, за что ухватиться. Хвостик-то есть, а как ухватиться — не знаю.
— Один только ход, — сказал Мисаилов. — Купим водки, и я пойду с кем-нибудь из ребят. Сделаем вид, будто мы выпили и хотим душу перед человеком излить.
— А как вы в дом к сторожу попадете?
— На месте придумаем... Кого мне только с собою взять... — Мисаилов обвел всех взглядом. — Андрей не годится. Начальник — фигура известная. Силкин всех изругает и будет избит. Тикачев начнет проповедовать пролетарское единство, а это на данной стадии развития Лещева не пройдет. Сашка Девятин больно на интеллигента похож — не поверит. Придется Колю брать... Пойдем, Коля?
— Пойдем, — сказал я, покраснев от волнения.
— Пить умеешь?
— Не пробовал.
— Да тебе и не придется. На всякий случай рот только прополощешь водкой, чтоб запах был. Ладно. После работы встретимся у Домпросвета... Пора, ребята, перерыв кончается. А ты, Леша, составь акт и подшей к делу: что, мол, комсомолец Мисаилов распивал спиртные напитки и вращался в социально враждебной среде по поручению уездного комитета. Пошли!
И вот Мисаилов зашел в лавку Малокрошечного и купил бутылку водки. Я стоял в дверях и очень стеснялся, а Мисаилов был совершенно спокоен.
— С получки? — спросил любезно приказчик, протягивая бутылку.
— Паренька хочу угостить, — сказал Мисаилов, кивнув в мою сторону.
— Пора приучаться, — согласился приказчик и хитро подмигнул.
Мы шли по улице, и мне казалось — все угадывали, что у Мисаилова в кармане бутылка. А Мисаилов шел совершенно спокойно, посвистывал, здоровался со знакомыми.