чтобы не спугнуть их, дать им возможность занять галечный пляж, прибойную черту. А потом, когда уже нельзя будет разглядеть ни камешка под серыми бугристыми телами, с вершины мыса бесшумно спустятся охотники, вооруженные остро отточенными копьями, и будут бить моржей. В этом деле нужна твердая рука — ни один раненый зверь не должен уйти в море — иначе, как говорят поверья, моржи больше не вернутся на это лежбище и вместе с зимней стужей в Улак и в окрестные селения придет голод. А Пэнкок хорошо знает, что это такое. Голод… это когда тело слабеет с каждым днем, словно его оставляет та неуловимая жизненная сила, которая вливается в человека с горячим жирным бульоном, с кровоточащим теплым мясом тюленя, с ароматным копальхеном[4]. В голодные зимы Пэнкок ел вареные лахтачьи ремни: их резали на маленькие кусочки и долго варили в кипящей воде; пробовал налипшую на земляные стены мясных ям зеленую жижу, жевал подошвы, мездру оленьих шкур, брал в рот заячий помет, сухую подснежную траву — словом, то, что обычно, когда было мясо, съедобным не считалось. Но самое страшное, что от голода умирали дети и старики. И тогда на нетронутом белом снегу появлялась печальная тропа на холм Потерянных сердец.
Однажды в такой день Пэнкок вышел наколоть снегу для воды. В синеве заледенелых застругов, на режущем морозном ветру человек был ничтожен и слаб. Пэнкока тогда охватил ужас, и ему вдруг показалось, что он совершенно один в этом огромном холодном мире, словно отколовшийся от стада олень. Во все стороны, насколько мог достичь взгляд, простирались снега, и в этой их однообразной белизне была какая-то непонятная жестокость.
Пэнкоку вспомнилась слышанная от матери легенда о белых снегах гнева. Говорят, что в давнюю старину в здешних местах было тепло и приморский народ не знал нужды, потому что охотники могли промышлять морского зверя круглый год. Берега были покрыты зеленой травой, и тундровые олени мирно паслись здесь, тучнея на богатых, никогда не истощающихся пастбищах. Приморские жители выходили в морскую даль, не думая о льдинах, байдары, сшитые из моржовой кожи, легко скользили по теплой воде.
Мудрые люди говорили: на земле всегда будет так, пока человек будет чтить человека, делиться с ближним своим добычей, заботиться о сиротах.
Так оно и было. Но однажды случилось страшное: поссорились два брата, два лучших охотника на побережье, славившиеся своей силой и удачливостью. Один из них, разозлившись, ушел из родного селения, перенес ярангу в другое место. И в пору темных ночей люди вдруг увидели необычное: вместо теплого дождя с неба посыпалось что-то белое и холодное. Оно покрывало гальку, зеленую траву, ложилось на желтые кожи байдар и на крыши яранг. «Это гнева белые снега», — сказали мудрые люди.
Эти слова часто вспоминались Пэнкоку среди зимы, когда он вносил в уютный полог промороженной насквозь яранги куски звонкого и твердого от мороза снега.
Худо без копальхена зимой, худо без запасов жира. Чтобы пережить снежную пору и выйти на весеннюю моржовую охоту сильным и здоровым, надо сберечь моржовое лежбище…
Как только на косе вылегали первые животные, на мысах и Сторожевой сопке выставляли караульщика — надо было следить за морем, надо было вовремя предупредить замеченное судно, не дать ему приблизиться к священному берегу. Шум мотора или гудок могут вспугнуть моржей. И тогда… прощай моржовая охота…
Томсоновская торговая шхуна уже побывала здесь. Улакцы в эту осень хорошо поторговали. Пэнкок купил за десять песцов новенький малокалиберный винчестер. В ярангах завелась новая, еще не успевшая почернеть на кострах и жирниках посуда, аромат табачного дыма пропитал шкуры и моржовые кожи. На досках строгали черный кирпичный чай и заваривали его в больших медных чайниках, пили чай с сахаром, с лепешками из белой муки, с патокой-меляссой. По вечерам слушали граммофон Гэмо: он выставлял деревянный раструб в окошко. Правда, когда моржи вылегли на лежбище, музыкальный ящик покрыли шкурами и спрятали подальше, чтобы сам ненароком не заиграл.
Улакцы уже укрепили рэпальгины[5] новыми ремнями, привязав к большим валунам. Оставалось только сменить летние пологи на зимние, утеплить их матами из свежей сухой травы. До того как замерзнет лагуна, надо съездить к чавчувенам[6], обменять нерпичий жир, кожи, американские товары на пыжики, шкуры для верхней одежды, жилы для ниток да оленьи окорока, которые будут висеть в чоттагине, коптясь в дыме костра до самой весны, до праздника Спуска байдар. А в день праздника их разрежут на мелкие куски, чтобы накормить богов и полакомиться самим.
Пэнкок перевел бинокль на тундру, за тихие воды лагуны. Порыжевшие осенние холмы тянулись волнами к подножию дальнего хребта. Где-то там, в распадках паслись оленьи стада, стояли яранги из рэтэма[7], жилища пастухов.
Устроившись поудобнее, Пэнкок снова направил бинокль в море. «Что это? Пароходный дым?!» — он даже вскочил на ноги, еще раз взглянул в бинокль: к берегам Улака приближалось большое железное судно. Это чудовище, изрыгающее дым, наверняка обладало громким утробным голосом, от которого срывались со своих скальных гнездовий птичьи стаи. Гудок такого парохода не оставит ни одного моржа на лежбище!
Пэнкок, рискуя свернуть себе шею, опрометью бросился вниз. На склоне он плюхнулся на большой снежник — и… нерпичьи штаны вихрем понесли его к подножью, где из-под ледового языка вытекал ручеек.
Парень выбежал на берег и пустился к ярангам.
— Корабль идет! — крикнул он попавшемуся на пути Рычыну.
Тот озадаченно посмотрел на Пэнкока и, когда смысл сказанного дошел до него, затрусил следом. Каждому встречному Пэнкок сообщал тревожную новость, и все присоединялись к нему. Вскоре образовавшаяся толпа поравнялась с домиком Гэмо, где у корабельной мачты стояли владельцы байдар и вельботов.
— Видел дым! — выпалил Пэнкок. — Корабль!
Омрылькот отобрал у него бинокль и взобрался по деревянным ступенькам в наблюдательную бочку. Ему не пришлось долго разглядывать морской горизонт.
— Быстро в вельбот! — приказал он, спустившись на землю.
А весть между тем облетела все селение. Из яранг высыпали люди и устремились на берег. Из своего фанерного жилища выскочил Хазин, посмотрел на флаг, поправил на поясе ружьецо и тоже решительно зашагал к берегу, где уже в воду столкнули вельбот.
Омрылькот сидел на кормовом возвышении, и, пока грузили весла, пока гребцы прилаживали их к ременным уключинам, он большим рулевым веслом держал вельбот носом к берегу.
Пэнкок на правах первого увидевшего корабль погрузился на вельбот.
— Полагаю, — сказал Хазин Тэгрыну, — это наш пароход.
— Русский? — уточнил Омрылькот.
— Советский, — гордо произнес непонятное слово Хазин, и Тэгрын не смог его перевести прямо:
— Говорит, что корабль принадлежит новой власти.
«Власти бедных», — догадался Пэнкок, несколько сбитый с толку тем, что у бедных может быть такой корабль, какого не было даже у богатого американского торговца.
Вельбот улакцев мчался навстречу приближающемуся пароходу, чтобы заставить эту махину остановиться. Она ведь, казалось, не только спугнет моржовое лежбище, но и узкую улакскую косу разрежет пополам.
Пароход вырастал прямо на глазах. В бинокль уже отчетливо был виден развевающийся на его мачте красный флаг. На носу большими белыми буквами по черному железу было выведено «СОВЕТ».
«Совет» появился в арктических водах поздней осенью 1926 года, когда ледовые поля уже подвигались к югу, отгоняя запоздалые стада моржей и китов, неся с собой белесое небо и студеное дыхание океана. В Берингове проливе пароход встретил чистое море и голубое небо. Неискушенному человеку могло показаться, что разговоры о коварстве Арктики сильно преувеличены. Однако капитан «Совета» Музыкантов хорошо знал северо-восток: осталось буквально несколько дней — и пак приблизится к мысу Дежнева, начнет просачиваться в Берингово море.
«Совет» сделал заход в Анадырь, столицу обширного края с неясными границами и немереными