начале зимы я как-то положила свои валенки в печку, хотела получше просушить. А там, под золой, был ещё, видимо, непогасший уголек. Один валенок прогорел, пришлось утром туфли надевать. Днём-то не страшно: я ведь в самой школе живу, мне на улицу выходить не надо. Но вечером я собиралась в клуб пойти, а туда уж в туфельках не дойдешь, пожалуй. Возвращаюсь печальная с уроков, смотрю — стоят возле кровати мои валенки, и на одном из них красуется аккуратная латочка. Очень меня тогда растрогала эта забота.
Кстати, Танька, теперь я щеголяю не в туфлях и не в латаных валенках, а в самых настоящих чукотских торбасах, в чудесных торбасиках, расшитых лучшей из здешних мастериц. Обязательно привезу тебе отсюда такие торбаса! Ты знаешь, что это такое? Это мягкие сапожки из оленьей шкуры. Шьются они шерстью наружу, а на них нашивается узор из маленьких кусочков шкуры другой масти. Получается очень красиво. Они удобные, теплые и при этом нарядные.
Я отвлеклась. Возвращаюсь к характеристике моих новых друзей. О старом «Севалоте» — нашем завуче и учителе математики Всеволоде Ильиче — я тебе уже писала. И писала, надо сказать, дикую чушь. Я почему-то решила тогда, что Всеволод Ильич — это какое-то старорежимное ископаемое, укрывшееся здесь от революционных бурь. Почему мне взбрело это в голову? Не знаю! Мне всё представлялось тогда в самом худшем свете. Кажется, ещё по дороге сюда тот самый уполномоченный (помнишь?) намекал мне на «темное прошлое» здешнего математика. А я и уши развесила Он вообще, пока мы ехали вместе в вельботе, плел мне всякое про моих будущих сослуживцев, которых, оказывается, почти и не знает вовсе.
Когда я в первый раз увидела Всеволода Ильича, он был в таком обтрепанном, грязном костюме, что произвел на меня впечатление вконец опустившегося человека. В сочетании с этим обтрепанным, измазанным глиной костюмом его манеры (какие мне приходилось видеть только на сцене, в пьесах из великосветской жизни), его старомодное пенсне, его изысканные выражения выглядели особенно жалкими.
Скажу тебе сразу, Таня, что сейчас это один из самых лучших моих друзей, хоть он мне чуть ли не в дедушки годится. Редко приходилось мне встречать людей такой душевной чистоты, такой преданности своему делу, такой цельности.
В те дни, перед началом учебного года, он помогал Кабицкому ремонтировать печи в школе. Потому он и был так одет, а вовсе не потому, что «опустился».
Это прекрасный педагог, простой, душевный человек. Для любого колхозника он просто старый сосед, «дядя Севалот», человек образованный, уважаемый, но такой же привычный, свой, как дядя Мэмыль, Атык, Гэмалькот и другие старики нашего поселка. И держится он с ними совершенно обыкновенно, как все люди. А изысканные манеры и выражения, которыми он меня встретил, были, как я теперь понимаю, рассчитаны специально на меня: чудной старик решил, что здесь мне всё покажется слишком суровым и грубым, что со мной нужно особое «столичное обхождение», пока я не попривыкну к здешней обстановке.
И он действительно очень помог мне, помог справиться с отчаянием, охватившим меня в первые дни. Конечно, не расшаркивания его мне помогли, не старомодные любезности, а его пример. (Я даже хотела сейчас написать «героический пример», да почему-то постеснялась. А между тем здесь это слово не было бы слишком громким, потому что жизнь Всеволода Ильича — это действительно героический пример для всякого педагога). Его жизнь здесь даже легендой окружена.
Рассказал мне эту легенду Мэмыль. Впрочем, ты ведь ещё не знаешь, кто такой этот Мэмыль.
Во время летних каникул здесь жила одна местная девушка — студентка Хабаровского пединститута. Она тоже на биологическом учится, очень славная девушка. Я с ней познакомилась перед самым её отъездом. У нас даже общие знакомые нашлись: она десятилетку кончала в Анадыре, была юннаткой у той самой Лесниковой, у которой я ночевала по дороге сюда. Так вот, эта девушка, уезжая, попросила меня позаниматься с её отцом — он решил на старости лет овладеть грамотой. Ученик оказался на редкость способный, заниматься с ним было одно удовольствие. Из всех жителей Эргырона дядя Мэмыль был первым, к которому я почувствовала полное доверие. Успевал он отлично, но думаю, что мне эти занятия принесли ещё больше пользы, чем ему. Он понял, видимо, что на душе у меня было тогда скверно, и старался развлечь меня, почти каждый вечер рассказывал какую-нибудь историю.
Иногда это были очень смешные истории, иногда — вполне серьезные. До сих пор не могу без улыбки вспомнить рассказ о том, как один здешний охотник — большой сластена — стрелял в белого медведя конфетой. У него в патронташе вместе с патронами лежали конфеты, вот он и спутал второпях, когда повстречался с «хозяином льдов». Попал будто бы в самую пасть, а Мишке это дело понравилось — медведи тоже ведь сластены. Мишка стал ещё просить, а охотник решил, что это заколдованный зверь, которого никакая пуля не возьмет… Ты бы слышала, Танька, как Мэмыль рассказывает эту сказку, как он изображает и медведя и незадачливого охотника! Не знаю, где тут кончается правда и начинается выдумка. Во всяком случае, охотник, стрелявший в медведя конфетой, — это не вымышленное лицо, я с ним лично знакома (только всё не решаюсь порасспросить его о том, как он медведя угощал).
Однажды Мэмыль рассказал мне другую сказку — «О том, как на Чукотку свет пришел». Я в тот же вечер записала её в свой дневник.
Незадолго до смерти позвал будто бы Ленин товарищей своих и спросил: «Сколько в Советской стране народов живет?» — «Много, — отвечают. — Если с маленькими народами считать, так, пожалуй, и шестьдесят наберется». — «Правильно, — говорит, — шестьдесят народов. А какой из них в самом темном краю живет?» — «В самых, — отвечают, — темных краях живут ненцы да чукчи. У них всю зиму одна сплошная ночь. А зима у них долгая, северная». — «Тоже, — говорит, — правильно. Полярная ночь — это дело нелегкое, невеселое. А скажите ещё, товарищи, какой из всех наших советских народов — из всех, значит, шестидесяти — дальше всех от Москвы проживает?»
Спросил, а сам на карту смотрит. По карте каждому сразу видно, что самый далекий край — Чукотка. Тогда Ленин говорит: «Мы из Москвы много хороших дел начинали, да бывало иной раз, что эти дела где- нибудь на полпути останавливались, не до всякого уголка доходили. А нам надо каждое дело до конца доводить. Вот и доложите мне, товарищи, как у нас обстоят дела на Чукотке. Что советская власть чукотскому народу дала? Уж если что в самом дальнем краю нами сделано, так оно, значит, по всей нашей земле прошло, не застряло на полдороге».
Тогда товарищи отвечают Ленину. «Немало, — отвечают, — сделано всё-таки на Чукотке. Чукчей, эскимосов, юкагиров от окончательной смерти спасли. Эти народы совсем погибали, а советская власть настоящую жизнь им дала. Немало всё-таки», — «Хорошо, — Ленин им говорит. — Очень хорошо». И просит рассказать в подробностях — как и что. Докладывают ему и про то, и про другое, и про третье. И про хорошее и про плохое. Ленин спрашивает: «А как там насчет света?» — «На этот счет, — отвечают, — тоже стараемся. Ещё в нашей республике керосину мало, а всё-таки отправляем туда, выделяем, сколько возможно, для чукотских людей. Электрификация туда ещё не дошла, но в дальнейшем обязательно доведем и электрификацию. Чтобы в каждой яранге лампочка Ильича горела».
Прищурился Ильич, покачал головой. «Надо, — говорит, — дальше смотреть. Не только об том надо думать, как бы яранги осветить. Не вечно будут чукчи в грязных ярангах ютиться, скоро захотят в домах жить, как все люди. Надо думать, как им помочь в этом деле. И насчет света тоже больше заботы требуется. Надо об том свете побольше заботиться, от которого в мыслях яснее, в голове. Называется он «светом науки». Без него человеку плохо видит много, а понять как следует не может. Позовите ко мне ученых людей».
Позвали. Пришли к Ленину ученые русские люди. И Севалот наш пришел. Он тогда совсем ещё молодой был, а всё равно ученый. Ленин и говорит им: «Вот какое дело, товарищи. Должны мы чукотским людям помочь. Плохо они жили, совсем плохо — не жили, а, просто сказать, помирали. Их четыре гнета давили: американский скупщик да царский чиновник, байдарный хозяин да ещё шаман. Американские хищники хозяйничали на Чукотке свободней, чем у себя дома, царские чиновники им во всем потакали и тоже, конечно, наживались на горьком чукотском горюшке. И байдарный хозяин мало не брал, так что простому охотнику оставалось только кости глодать да лед сосать. А чтобы легче было охотников обманывать-обирать, для этого шаманы их в темной дикости держали, в беспросветной слепоте. Хищники крепко за этот край цеплялись, нелегко нам было вызволить чукотских людей. Первых наших ревкомовцев на Чукотке поубивали — геройски погибли они за свободу, за советскую власть. Но теперь Чукотка уже наша, советская. Американских, скупщиков и царских чиновников там теперь нет. Байдарным хозяевам тоже