толстенной этой тряпкой, собравшей в себя пыль последнего полувека, ни отец, ни Вилен, ни правнук ничего не могли: бабушка всегда подчинялась плохо, когда речь заходила о вещах в ее жизни значимых.
К таким вещам относилась и ткань букле фабрики имени Петра Алексеева. Тряпка была пальтовой, вся в многочисленных модных узелках, по образцу 1955 года. Именно тогда впервые бабушка обнаружила в журнале «Огонек» фотографию молодого человека в пальто, пошитом из означенной буклированной ткани, и прочла статью о фабрике имени П. Алексеева. Ткани, купленной впоследствии опытной бабушкой с небольшим запасом на будущие починки, тем не менее оказалось много больше, чем требовал задуманный фасон, и тогда во избежание бесполезного остатка она докупила ровно столько такого же букле, сколько требовалось на шторы для единственного окна угловой девятиметровки. От пальто для собственной носки бабушка в результате отказалась, но, начиная с тех лет, приоритеты ее в области тканого производства ограничивались строго перечнем изделий любимой фабрики, и все прочее не из этого ряда лишь вызывало легкую полупрезрительную ухмылку на прекрасном и строгом ее лице.
В такие минуты она походила на поэта Анну Ахматову: профилем с породной горбинкой, ранней благородной сединой и предположительно свободным французским. Что касалось языка, то так оно и было, хотя и не вполне свободно, но близко к тому. Помешал большевистский переворот, пришедшийся на пятнадцать неполных лет и не позволивший Розе Дворкиной успешно завершить образование в гимназии.
Порой композиция менялась, и это связано было преимущественным образом с огорчением по поводу кого-то из домашних, самых родных. Тогда она, скорей, походила на актрису Фаину Раневскую: та же согбенность, влажный глаз и легкие несогласные знаки, обозначенные едва заметным поворотом головы. Здесь больше пахло идиш и латынью.
Насчет идиш – старая образовательная школа была уже ни при чем: в семье Дворкиных все старшие общались исключительно на нем, особенно когда хотели укрыть от младших потаенную часть взрослой жизни. Но укрывательство такое при помощи наследного языка длилось недолго: как только едва оброненная дважды фраза либо пара слов цеплялись за детское ухо, то уже приклеивались к нему намертво, картавя воображение новой интересной забавой и будя дополнительные рецепторы на кончике шустрого языка. Что касалось латыни, то последняя, чувствительно прорисовываясь в интеллигентном воображении собеседника Розы Марковны сама по себе, всегда оставалась за скобками реального бабушкиного знания. Хватало с нее и других дел: по семье, учету, контролю, по регулярной выдаче ласковых порций добра, щедрых угождений близким, равно как и выдаче окружающим критических доз, адресуемых против любого обмана и негодяйства.
Но все это, по-любому, относилось ко второй половине бабушкиной жизни, взявшей низкий старт лишь после ухода Семена Львовича на Ваганьково, по конкретному адресу.
Иногда Роза Марковна слегка путалась в названиях и в запале случавшихся иной раз семейных волнений именовала любимую фабрику Трехгоркой или даже Трехпрудкой. Правда, быстро спохватывалась и смущенно поправлялась.
До самого же пальто, но уже не для себя, а для Вилена дело дошло лишь году в шестьдесят пятом, в тот год праздновали десятилетие внука – через десять лет после открытия замечательной ткани, в год, когда ушла Таня.
Те десять лет с рождения своего сына Вильки молодые Мирские успели отпраздновать еще до собственного развода. Но не прежде все же того, как Роза Марковна приодела внука в долгожданное пальтецо. Поначалу она задумала справить Вильке зимнюю обнову, перекроенную из бывшей мужниной гимназической шинели, зависевшейся в чулане второго этажа, начиная с 1903-го, построечного года. После передумала – решила отдать предпочтение буклированному варианту для младшего наследника. Так и вышло. Так выходило и дальше: деликатно, хотя и настойчиво, но при этом учтиво и доказательно. От разрыва вот только это не спасло Бориса и Татьяну.
К тому самому году, шестьдесят пятому, Роза Марковна уже вовсю шила, и родные точно знали, что не по причине излишней любви к процессу и машинке «Зингер». Просто к моменту, когда пришла пора постепенно начинать снимать со стен кого-то из них: Кустодиева, Коровина, Серебрякову, Попову, Родченко, Юона или Маковского, с тем чтобы, докладывая всякий месяц по кусочку, обеспечивать привычный уровень жизни всем Мирским, бабушка твердо сказала: «Нет, при моей жизни такого не случится и не желаю, чтобы случилось при вашей. Очень на это надеюсь и верю».
Имелся и отдельный бриллиант в коллекции Мирских, располагавшийся ни на каком не на отшибе от прочих шедевров, вовсе не взаперти и даже не в дальнем углу хозяйского кабинета. Был он двадцать первого года изготовления, звался «Свадьба сапожника и кукушки» и висел непосредственно в прихожей, сразу перед лестницей на второй этаж, по левую руку от перил. Масляный холст этот, размером метр десять на полтора, в свое время уважительно вручен был мэтру архитектуры Семену Львовичу Мирскому в рисовальной студии города Витебска непосредственно автором, пролеткультовцем и руководителем революционного изоколлектива Марком Шагалом.
Похожим образом и с другим бриллиантом, с Пикассо, сложились подарочные обстоятельства. В четырнадцатом году, в Париже, великий Пабло лично оценил таланты Семена Львовича и самолично же приказал тому выбрать, что понравится из одиннадцати приготовленных к продаже работ.
Дело было в галерее «Голубь», на Монмартре, куда затащил русского архитектора Эжен Форестье, архитектор, парижский приятель Мирского и закадычный друг владельца галереи. Оба они уже были вполне хороши, освободившись только-только из объятий проституток с Пляс Пигаль, и поэтому настроение было – продолжать.
– Ты должен это увидеть непременно, Сеня, – делая ударение на последней букве, настаивал Эжен. – Обещаю тебе – просто рухнешь, когда увидишь. Он художник, каких больше нет. Обитает в Барселоне, но сейчас здесь.
Они пришли, когда работы были уже вывешены и фотографировались для каталога. Самое неожиданное – застали самого Пабло, симпатягу лет тридцати пяти. Тот мирно беседовал с галеристом. На полу, под ногами, был расстелен огромный ватман с эскизом памятника. Скульптура представляла собой двух рвущихся в противоположных направлениях друг от друга обнаженных подростков, сцепленных единой общей ступней. Ступня уходила в постамент, словно произрастала оттуда. При этом ветер развевал волосы одного и другого во встречном к обоим направлении, к центру композиции. И это чрезвычайно впечатляло.
– Вот, – вместо приветствия обратился к вошедшим Пабло, узнав Форестье, – хотят, чтобы выступил скульптором, – он кивнул головой на эскиз на полу. – Сегодня утром набросал. Что думаете, мсье?
Мирский глянул и ответил за обоих, на хорошем французском:
– Это не будет устойчивым. В том виде, как предлагается на эскизе.
Пабло заинтересованно глянул на незнакомца и, в свою очередь, с любопытством осведомился:
– Отчего вы так думаете, мсье?
– Оттого, мсье, я так думаю, – пояснил Семен Мирский, – что скульптура, хотя и блистательна, тем не менее требует другого постамента. Судите сами. – Он взял со стола лист бумаги и моментально разложил на нем с помощью карандаша действующие силы и нагрузки, указав центр тяжести композиции. – Видите? И так заваливается, и так, – он поменял карандаш на другой цвет. – Я бы вот что мог вам предложить, мсье, – ни секунды не задумываясь, выдал Мирский и на своем же чертеже исправил другим цветом форму постамента, существенно изменив угол наклона верхней его плоской части по отношению к нижней. – Или так еще… – произнес он теперь уже задумчиво и снова поменял карандаш, – если не возражаете. – На этот раз он уже коснулся карандашом самой композиции и, опустив руку одного подростка к земле, поднял на столько же руку другого в направлении неба. Затем отвел получившееся от глаз на расстояние вытянутой руки, прищурился и уже окончательно сказал: – Да, так!
Все это время Пабло смотрел на Мирского неотрывно и молча. Когда тот закончил и извинительно улыбнулся присутствующим, Пабло произнес:
– Мсье, я не знаю, кто вы. Но я хочу произвести с вами обмен, надеюсь, вы не откажете мне в этой малости. У меня здесь одиннадцать работ, в этой галерее. Выбирайте любую на ваше усмотрение, и я буду счастлив сделать вам дарственную надпись. Вы, мсье, изумительно талантливы, и я хочу, чтобы у меня о вас осталось воспоминание. Это, – он взял в руку листок Мирского, – произведение искусства я хотел бы, чтобы вы также оставили мне на нем свое дарственное слово.