лишь обрадованно похвалила Гельку, мысленно поздравив себя за выполненную миссию. А словами завершила вопрос:
– Ну и умница, лапуль. Все тебе расскажу, как и чего. Есть, есть в нашем бизнесе до хрена всякой всячины, ну и другие тонкости имеются. Но ты ж умелая девчонка, вон двоих каких татарчат подняла. А такое-то дело поднять тебе – раз плюнуть. Зато пацанам твоим с тетей Сарой – копейка, – она довольно улыбнулась и притянула подругу к себе, – или центик даже ненашенский.
К вечеру четвертого дня, проведенного на московской земле, нарыв того-сего из подружкиного прикида, Ангелина Хабибуллина заняла место рядом с ней, на точке, в самом низу Тверской улицы. Там же она и была куплена на всю ночь пятидесятидвухлетним Федькой Керенским, крепко хмельным, но зато пребывавшим в тот вечер в добром здравии и приятном настрое души. Что касалось мужского зова Федора Александровича, то зов какой-никакой был, скорей всего, однако при этом не имел определяющего значения и не обладал решающей силой. Важней было другое – разжмурить взгляд и метнуть аванс по линии женского направления, так или иначе подтвердив ранее доказанное самим же собой: нет ничего в искусстве краше, чем мутный разговор при полной поддержке случайной собеседницей основных постулатов жизни. Пусть даже и за деньги, запущенные в промежуток короткого счастья между Тверской и ранним утром в Трехпрудном.
Какова была причина того, что выбрал он эту некрашеную черненькую, а не другую, тоже чернявую, но крашеную, с наглыми глазами и скульптурной лепной жопкой, ваятель Керенский не знал. Более того, не задумывался даже. Ткнул пальцем и взял. Ближе к обеду понял лишь, что ткнул не по случайности нетрезвого тычка, а в силу Провидения. В Промысел Божий Федька и сам не верил: ровно настолько, насколько не признавал самого Верхнего Мастерового – всю эту околобожью камарилью. Зато верил в фарт, признавал судьбу и даже немного рассчитывал на совесть. О собственной – вопрос особо не стоял никогда, все больше о людской, о человеческой, о совести вообще. С ней у Федора Александровича порой бывали отдельные промахи, но случались и моменты истины. Все дело было в женщинах, в бабах, в женах. Их, если не брать других баб и женщин, как пол, в целом у Федора Керенского было шесть. В смысле, расписанных с ним жен. Само собой, это не означало, что бессовестность свою на почве разладов и разводов уважаемый заслуженный художник России Ф. Керенский признавал лишь как результат подобного неотчетливого обстоятельства. Дело было вовсе не в этом. Вопрос касался его многочисленных детей. Точнее говоря, их отсутствия, поскольку, если не брать в расчет несчетно беременных любовниц с неизвестной далее судьбой, то пятеро из шести законных жен вполне серьезно собирались становиться мамами детей Федора Александровича, причем трое из них – двукратно, а одна, то ли третья, то ли четвертая, – целых три раза с половиной. Половину можно смело было отнести на счет одного из небедных частных заказчиков, и это был единственный раз, когда Керенский решился рожать, в том смысле, что не стал, как обычно, скандалить с женой по поводу будущего дитяти, принуждая к аборту, а милостиво согласился с фактом предстоящего отцовства. Это и был момент истины: единственный в своем роде и накрепко вписанный в память.
Заказчик настолько растрогался такому благородству малоприятного ему человека, что определил ту самую третью или четвертую Федькину жену в качестве супруги для самого себя. И увел. А она и увелась с удовольствием, досыта нахлебавшись всякого от лауреата Госпремии к тому времени, когда плод начал толкаться и шалить.
Другими словами, Федор Александрович Керенский недолюбливал детей. И это также являлось интересной особенностью этого бесхитростного человека. Обычно не любят детей чужих: орущих, гремящих, утомительных и несносных. К своим же относятся с терпимостью, искренне ласкают, балуют и даже часто любят. В случае с Керенским формула любви имела внутреннюю каверну и даже составлена была почти наоборот. Федька не любил именно своих детей, к прочим же был вполне равнодушен и перманентно неотзывчив на любые проявления подле себя знаков детства. Ну летит себе воробей и летит. И пускай летит себе дальше, если на голову не насрет. А насрет – тут же своим станет, в иной разряд перейдет, то бишь ненависть получит от скульптора по полной программе. Так вот. Будучи человеком приличным, Федор Александрович никак не мог позволить себе ненавидеть собственных маленьких детей и потому прерывал такое дело на корню уже на уровне задумки. А коли жесткий план обламывался через случайную страсть, даже и к законной супруге, то приходилось лауреату в этом случае применять немерено художественной силы и культурного обаяния, с тем чтобы дело такое пресечь до момента возникновения опасной неприятности и раздражительного эффекта, отвлекающего душу от искусства. Поэтому бабы его и абортировались, кто – раз, кто – сколько, ну а потом, выждав еще недолго, уходили вовсе.
После каждого такого ухода Федюня, отлично понимая основной мотив, недолго угрызался собственной совестью и быстро от темы отходил, потому что так же проворно на художественном горизонте возникал очередной ласковый объект, всякий раз немало превосходящий предыдущий возрастом и видом. И все оборачивалось тем же отыгранным финалом.
– Еще бы потерпела я тебя, Феденька, возможно, – высказала ему, уходя, на прощание последняя жена, самая крайняя к подступившему одиночеству, – если б не пил хотя бы. А когда человек и нетрезв вечно, и детей не желает, да еще в возрасте к тому же, это, милый мой, уже перебор, это очень хорошо понимать надо. Для чего такую жизнь длить с ним надобно, Федя, ради каких таких счастливых компенсаций?
На телевидении работала, тексты писала для первого канала, так что выражаться умела, схватывала суть и доносила без потерь.
Это уже Федьке пятьдесят тогда отбило, и следующий пополз, пятьдесят первый. И полз так до августовского путча, почти до осени девяносто первого. Полз, полз, а к сентябрю притормозил – не в смысле количества, а по разделу качества. Это когда правильные уделали неверных – наши вставили своим же по самые валенки. А ему, Керенскому, как раз заказ на летчика Бабушкина скинули: чудо, чудо, аванс от гонорара, победа наших над своими и уход крайней жены.
Пил по тройному поводу, пока в подмосковном Городище Бабушкина доваявывал. В рост: бронза, шлем, зимние летные ботиночки. Доваял и на радостях отметить решил дополнительно. И отметил. И это была первая настоящая белая горячка, без дураков: с китайскими мандаринами из рода Чипполино, с белоснежным небопланом, пилотируемым исключительно генеральным директором эскадрильи летчиком Дедушкиным, да и с самим дедушкой – председателем Временного правительства и премьер-министром при первом президенте России Звезде Улукбеке, признающим исключительно керенки и не согласным с подменой их отмытыми зелеными крокодилами. Ну и в том же духе…
А когда из горячки вернулся, то ближе к вечеру обнаружил в себе удивительную странность: женщину по-прежнему хотелось, но совершенно не моглось.
«Забавно… – подумал Федька, – чудеса какие…» – подивился он, приняв обнаруженное за проявление очередной открывшейся в нем интересной особенности.
Дальше – больше, так как зуд не возник и на другой день, и через неделю, и спустя две недели, и не сильный, и не слабый, и вообще никакой, а глаза все продолжали отбирать в толпе и в мирной жизни теток и девок на всякий вкус и манер. Причем последние на зов мужской откликались, и многие в охотку, однако в паху зовущего уже не гудело и не паровозило, и единственный накал, что учреждался от подобных романтических свиданий, образовывался лишь посредством питейного градуса.
Так было и на четвертый Гелькин день – первый от нового интересного отсчета. Изначальные два часа, после того как они добрались до Дома в Трехпрудном, Федор Александрович цедил культурно, малыми глотками, выспрашивая Гельку о путях, приведших на Тверскую, и тут же излагая собственные соображения на этот счет. Соображения были важные, поскольку отрицали факт продажности в искусстве вообще, так же как и использование собственного тела в качестве монетарного эквивалента, и не держали последнее за негативное явление, если и то и другое изваяно было надлежащим образом.
– Это должно принадлежать всем, – пояснил он мысль, обозрев Гельку со всех сторон и обнаружив в ней годную стать, – как и скульптура.
Потом он потребовал чаю. Когда Гелька вернулась с кухни с чайником, Керенский мирно спал, опустив голову на стол. И тогда она решила, что отработку тверского тарифа произведет другим способом. Докантовав невменяемого Федю до постели, сама занялась капитальной уборкой до крайности запущенного двухэтажного жилья. К восьми утра все уже сверкало и было расставлено по местам. Кухня – отодрана до изначальности, включая посуду и бугристые сковородки. Ванная – сияла новым кафелем, открывшимся под слоем желтоватого налета. Пыль – все восемнадцать слоев – была уничтожена в результате тройной