Необыкновенно аппетитной показалась мне сладковатая мясистая мякоть помидорины, туго накаченная кислым соком. Вторая уж не отличалась столь отменным вкусом, хотя чувство голода не прошло. Схрумал и огурец. Желудок мой наполнился, а сытость не приходила. Меня передёргивала внутренняя дрожь — озяб. И в этот момент в голову пришла счастливая мысль: вот где теплынь-то — в детской библиотеке.

Там отогрелся. Но неотвратимо наступил вечер, библиотеку закрыли, и мне ничего не оставалось, как вернуться на родную улицу Свободы.

И как же мне несказанно повезло разыскать Гундосика! Что бы я делал без него?

И вот мы пьём с ним сахариновый морс, и он наверняка знает, где можно поспать. Отдохнуть.

Раньше я как-то на него не обращал особого внимания, тем более что Генка — с тридцать шестого, а я — с тридцать второго. Огромная разница! Видел: хороший парнишка, добрый, невздорный, недрачливый, и не только.

Я всегда испытывал к нему что-то вроде сострадания. Однажды поделился ягодами боярышника, которых полную тюбетейку собрал на островах за парком культуры и отдыха имени Горького.

Он тоже добро помнил. И вот сейчас выручил. Честно признаться, я ему сочувствую во всей передряге, случившийся в их семье.

Безобидный он парнишка, все-то его шпыняют. Всякий там Мироед или Витька Тля-Тля могут обидеть безнаказанно, потому что он младше и слабее их. А заступиться — некому. Вовка какой защитник?

С Толькой я даже поцапался минувшим летом, и всерьёз, вступившись за Гундосика. Мироед, гораздый на гадости, придумал забаву — «цирком» назвал. Подкрадётся к Гундосику сзади и неожиданно сдёрнет с него штаны — на потеху другим пацанам. Да ещё и на ошкур наступит.

Поначалу засмеялся и я. Но тут же спохватился: не то что-то. Паскудство какое-то. Издевательство.

Гундосик метался на тротуаре, поддерживая обеими руками ошкур широких стариковских штанов цвета истоптанной сухой земли, обстриженных снизу под его рост.

— Ну чево ты! Отстань! — вяньгал он затравленно.

Глумление над Гундосиком зажгло во мне злость и, приблизившись вплотную к Мироеду, я решительно заявил ему:

— Отстань.

— А тебе чево — очко[292] дерёт, што ли? — оскалился Толька.

— Отстань по-хорошему, — повторил я.

Мироед не унимался — из упрямства, чтобы всем пацанам, находившимся рядом, продемонстрировать, что никто ему не указ. Чтобы доказать и мне, что мои слова ему нипочём, он поймал Генку и, как в тиски, зажал его голову под мышку. Я подскочил к Мироеду и уцепил его за полубоксовский жидкий чубчик.

— Приятно? — процедил я сквозь зубы.

Толька выпустил Гундосика и схватился со мной, но нас тут же разняли — не по правилам сцепились. А от поединка Мироед отказался. Якобы сломанные в детстве руки заболели. Может быть, и заболели. А когда Гундосика мучил — ничего, не мозжили, здоровые были.

— Тебе больно, да? А ему? — не остывал я.

— А тебе какое дело? Тоже по сопатке захотел?

— Мне? Попробуй! — ершился я. — Выходи честно, один на один.

— А чего он сопли развесил? — оправдывался Толька.

— У тебя пальто ватное, ботинки есть со шнурками и валенки подшитые на зиму. А у него? В чём летом, в том и зимой — в обносках. Вот почему у него постоянный насморк, хронический. От простуды. Понял?

Толька заткнулся, но гадливая улыбка не сходила с его узких бледных губ.

— А чего ты на меня тянешь? — перевёл он спор на другую тему — личную. — Ты вообще, Ризан, выебениваешься перед свободскими пацанами. Что, отец — начальник, дак и рыпаешься?[293]

— Не трожь отца! — рассвирепел я.

— Посмотрим, — неопределённо и как бы нехотя пригрозил Мироед. — Ещё потолкуем с тобой…

И он, фальшиво улыбаясь, отошёл в сторону, подбрасывая и ловя монетку.

Гундосик, одногодок Стасика, никогда моим другом не был, да и не мог быть — по возрасту. И я не обязан был за него вступаться. Просто получилось так. Само собой. Не стерпел.

Более того, после происшествия с «верчёной» буханкой, я избегал встреч с Бобом и его братом. Они напоминали мне о гнусном поступке, совершённом и мною. Как я решил, по безволию, из-за нестойкости и боязни связываться с жестоким блатным? Потому трусливо и поддался нажиму Юрицы. А кто он такой, Юрица, чтобы мною повелевать? Я его холуй, что ли? Я свободный пацан и никому ничем не обязан! А он меня заманивает в блудную.[294]

Уже давно, так мне казалось, я всегда должен действовать самостоятельно и осмысленно. По своим убеждениям. Не уступать в главном никому и никогда. И ни за что. И ни в чём. Если прав. Если надо отстоять справедливость. Такое правило я придумал для себя после позорной истории с «верчением» хлеба из повозки. А как же ещё назвать это, если не воровством, рассудив по совести? Ну и что, хоть и подобрал на дороге? Подобранное было краденым, я это видел. К хлебу нельзя было прикасаться.

…И вот Гундосик сидит на бетонной, сточенной ещё с царских времён тысячами и тысячами подошв, словно провисшей лестничной ступеньке и дремлет, раскрыв рот. Я растолкал его.

— А… Гоша… Чево тебе? Папка мне снился, красивый такой. Ещё довоенный. Што-то говорил мне. Хорошее. Разбудил ты меня. Эх, не узнал, чо дальше было…

— Когда спать пойдём? А то я тоже устал.

— Я ищё концерт должо?н отчебучить.[295] Только малость передыхну. Эх, такой сон видел! Воши к чему снятся? К деньгам? К богачеству?

— Представления не имею. Мне думается, ни к чему.

— Отдыхаю, — в полудремоте прошептал Генка. На мой вопросительный взгляд пояснил: «Дома-то холодрыга. Хужее, чем на улке. Папаня, ещё незадолго как помереть, пьяной, дверь изрубил. Топором. У соседев взял. Мамка с хахалем закрылась на крючок. Теперича фатеру[296] и запереть не на што… Под кровать дуёт — всю ночь в зубарики[297] играшь. А на кровать не залезешь, тама мужики с маманей шуруют — скрип стоит».

Давным-давно Сапожковы в печь пустили не только всё, что находилось в дровянике, но и саму сараюшку свою разобрали и сожгли. А потом топливо хранили в комнате, чтобы не разворовали соседи. Когда оно кончилось, в ход пошли половые доски — толстые, как плахи, — ещё хозяина дома. Повезло семье, что положены они были не на землю, а на бетон.

— А чего он разбушевался?

— Пьяно?й был папаня-то, сказал же тебе. Он как надрызгается, дак завсегда чудит. Или дерётся. А тверёзый — мировой мужик, муху не обидит. Маманю Пашунчиком называл. Штобы налила. А давеча и все окошки высадил. Не бывал он последние дни тверёзым-то. Совсем. Как чуствовал, что копыта отбросит.[298]

— Неужто совсем не просыхал? Мой тоже пьёт, но в своё удовольствие. И поесть вкусно любит.

— А мой, как с войны пришёл, дак и загудел.[299] Не вылезал из пивнушки. Шестерил. Кружки собирал и допивал, чего в них остаётся. Рыбные шкурки и головки жевал. А кто ему и соточку нальёт. Особенно ежли фронтовик тожа. Папаня при всех медалях — и чьи-то опивки досасывал. Да чо базарить — ты жа знашь…

— Ты б ему сказал, что негоже так делать. Зачем себя позорить?

— Думашь, не долдонил? Я ему грю: «Папань, не позорься». А он: «Цыц, щенок! Ни в чём ты не шурупишь. Жареный петух, грит, тебя в жопу не клевал. А я огонь, воду и медны трубы прошёл. А угощают меня из уважения. Как фронтовика. В рыбных головках, грит, самый смак. Это только истинные ценители понимают. Уходи, грит, а то зашибу». Маманю, кода набузгается,[300] колотил. Аж клоки волосьев у её выдирал. Топором грозился бо?шку отрубить.

— За что он так лютовал?

Вы читаете Ледолом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату