Недодавленный
— Давай, давай. Колись, что ты за птица, — уже более благожелательно понукнул пришельца наш бригадир. За глаза мы, бригадники, так его и звали: Давай-давай. А в глаза — Мишей и дядей Мишей. За властный нрав он получил кличку Михуил Первый. Кто-то из «фашистов» придумал.
Раздавленный чудовищной усталостью, я не желал даже взглянуть в ту сторону, откуда слышался разговор. Мне казалось, что никакая сила не может меня заставить двинуться, а сам я и пальцем не пошевелю, хоть пожар в бараке запылай — настолько ухамаздался сегодня на работе, ненормальный.
— Не стесняйся, колись. Здесь все свои, — поддакнул, как положено, культорг, его тёзка, прозванный в отличие от бригадира Михуилом Вторым.
Я понял, что разговор начинается серьёзный и заставил-таки себя перевернуться на живот. Ба! Знакомые всё лица. И эта личность — тоже. Вот так встреча! Кто бы мог предполагать! Невероятно! Впрочем…
Тот, к кому обращались бригадир с культоргом, молчал. Дядя Миша опять сказал ему что-то. Слова бригадира еле пробивались сквозь заунывное пение из ближнего угла:
«Свой, — размышлял я. — Нашли своего».
Для чего привели его сюда? Рядом с пришельцем стоял надзиратель из ШИЗО по кличке Камбала (ему, говорят, блатные через очко в двери пальцем глаз выткнули) и нарядчик.
Приведённый обречённо и затравленно зыркал по сторонам из-под нависшей на глаза не по размеру просторной шапки-ушанки, прозванной заключёнными гондонкой. Шапка, отбывшая не один срок носки, выглядела издевательски уродливо и насмешливо: вата, свалявшись, опустилась вниз уныло повисших ушей. Валиком осевший ватный же козырёк закрывал надбровные дуги, затенял запавшие глаза и усиливал сходство с побитой собакой. К тому же — бездомной и гонимой.
Я его узнал сходу, ещё до того, как надзиратель назвал имя, фамилию и прочие формулярные сведения, хотя этот серо-бледный доходяга в клоунском наряде мало чем напоминал холёного округлого Витьку по кличке Тля-Тля.
— Пущай рыло кажет, — пожелал кто-то из бригадников.
Надзиратель Камбала, не дожидаясь, когда владелец шедевра швейного искусства зечек снимет его, сбросил гондонку со стриженой и усохшей головы Витьки.
Эх, Витька, Витька, что от тебя осталось… Ты ли это, наш недавний повелитель, хозяин зековских судеб, неограниченно правивший в тюрьме, головном лагере и его подразделениях — «командировках»? Всегда самоуверенный, наглый и поэтому весёлый и даже иногда — добродушный, сидишь ты сейчас, понурившись, опустив низко буйную головушку с оттопыренными большими — от худобы — ушами.
Меня Тля-Тля не видит — невозможно разглядеть человека, лежащего на нижнем щите — нарине двухъярусной койки-вагонки, если во всей половине барака-халабуды тускнеет единственная лампочка на двадцать пять свечей, а к слезливым стёклам маленьких окошек прилепилась ранняя ноябрьская темень. А мне Витьку видно, как на ладони.
Это ж надо! Как его нарядили… Цирк! Даже на свободе в периоды воровских неудач он никогда не выглядел таким «франтом»: в тряпье тридцать третьего срока носки, неоднажды списанном, сактированном, по документам многократно уничтоженном и вновь выданном как вечное б/у. Сей тлен приносил крохоборам из службы материального снабжения какие-то доходы — денежки в лагере нужны всем. Особенно начальству, вольняшкам. На лагерном жаргоне деньги называли бумажками. «Бумага» — сторублёвая купюра. Или в наборе. «Без бумажки ты — букашка, а с бумажкой — человек», — поётся в зековском романеце. Нас, к слову пришлось, продолжают обирать и здесь, не в «воровском» лагере, а с недобрым и совсем неверным названием «сучий».
Прерву рассказ о появлении в нашей бригаде Витьки Тля-Тля, чтобы пояснить, как оказался в сучьей зоне.
Этап, в который зачислили и меня, выглядел как-то непонятно. По подбору кадров. Хотя именно в этот этап рвались многие, и неудивительно: кто-то распустил (под большим секретом) очередную парашу, что этап — фартовый, следует на спецстройку с зачётами до семи дней. Эта цифра меня сразу насторожила — уж очень неправдоподобна. Как и то, что ждёт нас «хороший» лагерь с благоприятными условиями жизни.