мозг.

Неужели нельзя избавить яйцо от скорлупы, кроме как, предварительного сварив его, до последнего остатка выскрести белок и желток алюминиевой ложкой — то есть, убив яйцо и оставив жизнь лишь скорлупе?

Школа представляет собой систему определенных социальных отношений, основанных на общеобязательных правилах. Школа отменяет игру. Школа принудительно внедряет пассажира в спектакль. Это череда многократных репетиций по заранее спланированному сценарию. Это неустанная атака на психику. Отныне пассажиру придется постоянно взаимодействовать с шумящей и суетливой массой. Цель школы — спрессовать индивидов в функциональный материал. Воображение укрощается спектаклем, сознание становится абсорбированной единицей производительного труда.

Усваивая знания, пассажир не просто ничего не меняет в получаемом материале — ему категорически запрещено вносить малейшие изменения. Предметом изменений выступает он сам, но никак не внушаемые знания — они усваиваются в готовом стандартизированном виде, они едины для всех. Пассажир не обременен потребностью мыслить и экспериментировать. Вместо абсолюта он получает формализованную рутину отрывочных и разрозненных сведений. Он сам становится не более чем жалким обломком, клочком этой стремительно утрачиваемой целостности. Пассажир должен заставить себя сделать важным то, что не представляет никакой важности, поверить в то, во что он не верит.

Любые «странности» в процессе усвоения знаний представляются неуместными и воспринимаются окружающими как постыдные. Любой осмелившийся подать протест против этих табу не просто немедленно будет осмеян — подобные действия наказуемы. Они могут привести к сбою программы.

Главный результат образования — нивелировка таланта, низведение его до статуса специальности. Основными признаками интеллекта постепенно становятся наличие мундира и умение кланяться. Любые способности приносятся в жертву навыку получать награду. Пассажир все больше начинает нуждаться в том, чтобы быть полезным, испытывает потребность в стимуляции и одобрении со стороны другого. Здесь каждый не упустит возможности показать свое старшинство. Но другими отныне оказываются не только большие, другой — это даже сосед по парте. Школа — это культ власти другого.

Школа обожествляет состязание, до поры не оказывавшее значительного влияния на сознание пассажира. Теперь же соревнование грубо и исторически гибельно вторгается в его мир. Условности спектакля все больше обволакивают жизненное пространство. Спектакль не запрещает иные формы отношений, однако последовательно смещает акцент на нужные ему модусы социального поведения. В чувства все больше начинает проникать ложь, игра вытесняется притворством, честность — умением поддержать разговор, непосредственность — жеманством и кокетством. Несносные пошлости не оставляют никакого места для подлинных эмоций.

Этот период не менее трагичен, чем предшествующие этапы, ведь пассажир со всеми своими внутренними противоречиями начинает казаться фальшивым самому себе. Но теперь ему необходимо признание других, и он старается делать все так, как нужно. A communi observantia non est recendendum.[6] Комильфо уничтожает желание присутствовать. Школа — это первая фаза, подготовительный этап войны.

Уже в самом раннем детстве ребенок испытывает поразительно сильные и сложные эмоциональные переживания, но что удивительно — они почти не сохраняются в его памяти в последующие годы. Прошлое сухой зловещей шелухой отщепляется от прозрачности настоящего.

Мои воспоминания о детстве, когда я пытаюсь хоть как-то их систематизировать, сразу же начинают хаотично смешиваться друг с другом, прятаться от меня. Они моментально теряют резкость, как старое немое кино. Крошечными осколочками они толкутся где-то по закоулкам, а как только я их обнаруживаю — суетятся и норовят удрать, в конце концов, снова оседая невидимой пылью. По существу, их нет.

К тому же мне самому никогда не хотелось превращать все эти подобия впечатлений в надгробные эпитафии. Мне повезло: моя память удивительно скупа на подробности. Но иногда кажется, что какие-то сохранившиеся в ее закромах мелочи, какие-то малозначимые детали все же позволят воссоздать ту утраченную целостность, призрак которой растворился в окружающих предметах. Более того, порой эти обломки неожиданным образом начинают выстраиваться в стройный (и одновременно жутковатый) архитектурный ансамбль. И как раз в тот момент, когда тебе кажется, что строительство завершено, новоявленная вавилонская башня с грохотом рушится, и ты снова оказываешься погребенным под грудой ее осколков. Но, оправившись от удара, отряхнувшись от пыли, через какое-то время Сизиф вновь начинает конструировать свое прошлое, подметать осколки, собирать камни.

Что удивительно — в памяти, как правило, сохраняются малозначимые, второстепенные воспоминания, а все существенное редуцируется, вытесняются этими поверхностными впечатлениями. Подлинное будто бы целенаправленно покрывается пеленой Майи, преподносится сознанию в оболочке, предстает в виде зловещего шифра, разгадать который под силу только посвященному.

Так, я помню, что боялся псов. Когда я смотрел им в глаза, то всегда отводил взгляд первым. Я боялся, что они могут разорвать меня на части, а если вдруг я выживу, то навсегда останусь бешеным. Тогда я еще не знал, что мне самому на роду написано превратиться в пса.

Он сидел на автобусной остановке с бутылкой портвейна в руках, время от времени отпивая. И размышлял о том, что неизлечимая, поэтически-одержимая тяга к праздности стала чем-то вроде его особой приметы. Большую часть свободного времени он проводил в бесцельных прогулках по грязным улицам. Он был не из тех, кто торопится, и часто останавливался, чтобы получше рассмотреть окружающие предметы. Нередко в эти минуты раздавался оглушительный рев автомобильных гудков, а он, закрыв глаза, определял музыкальные интервалы между различными тонами клаксонов.

Но это «свободное время» казалось ему жалкой пародией на реально воплощенную свободу. Холодная и нудная скука, сдавленность пространства — вот ощущение, которое ни на секунду его не покидало. Бродя по улицам, он выучил наизусть каждый поворот и перекресток, каждый подъезд и каждую канаву. Он знал, что произойдет на следующий день, через месяц, через год, и эта сгущавшаяся предрешенность была ужасна. Она висела над ним как смертный приговор. Формы, категории, выводы — все слишком быстро застывало, превращалось в замшелую труху, еще не успев родиться. В маленькой гробообразной комнатке-плаценте, окутанной дымом удручающей тишины, ему казалось, что удушье должно настичь его с минуты на минуту. Его будущее было жалкой отсрочкой его несуществующего настоящего. Жизнь напоминала ему горькую микстуру, которую медленно, по каплям вливали в его горло. Но он никак не мог переварить эти ощущения предрешенности и вынужденности. Они сгущались в невыносимую, физически ощутимую боль. Едкой плесенью, мшистыми лишаями, колючей проволокой они обволакивали сердце, кромсая его в мелкое крошево. Он жаждал познания целостности (вселенской или микрокосмической — он сам не знал какой, и никогда не мог найти подходящего определения для этой ноэмы), а абсолют неизменно вручался ему в расколотом виде, по частям, поворачиваясь то одной, то другой стороной, и никогда не представал аутентичным. Но он упрямо не желал приближаться к расколотым предметам, осознавая, что это чревато утратой наблюдать их в перспективе. Ему казалось ужасно нелепым обретение субстанции через бесконечное сложение ее модусов.

Не зная, чем занять себя, он частенько присаживался на железные скамьи автобусных остановок с книгой или бутылкой в руках. Чаще — с книгой, ведь он уже тогда начал осознавать, что книги (далеко не все, но многие) принадлежат к миру подлинного. Он брал книгу и погружался внутрь нее, врастал туда, порой по несколько дней не возвращаясь назад. Так, в детстве он нырял в огромные насыпи опилок и стружки неподалеку от огромного бетонного забора. Летнее солнце нагревало гигантские барханы до температуры парного молока, и он с головой зарывался в эти теплые кружева. Кудри стружек и песчинки опилок потом по два-три дня оставались в его спутанных косматых волосах.

Его высказывания и поступки все чаще казались окружающим нарочитыми и резкими, слишком вольными и порожденными больным умом. И ему это нравилось. В одиночестве на него часто находили приступы нарциссизма. Сейчас ему хотелось совершить что-нибудь злое, непристойное, — что-то, что заставило бы прохожих в ярости наброситься на него. Но было слишком поздно, и в радиусе километра не наблюдалось никаких прохожих. И его злость сменилась сдержанностью, скованностью, усталостью. Он был накрыт стеклянной крышкой мутных небес. Обшарпанные декорации тускло освещенных домов, беспорядочно теснящихся крыш, мостов, вывесок и витрин окружали его словно старая, норовящая обрушиться изгородь.

Вы читаете Прелюдия. Homo innatus
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату