слабею. Там гусеница, потрогай, там гусеница. Она шевелится. Ее видно даже — кожа топорщится. Как от нее избавиться? Может выплюнуть?
— Ты не сможешь.
— Да, я не смогу. Я чувствую слабость. Опять чувствую слабость.
— Так вот, гримасы. Знаешь, когда смотришь в темноту, иногда на секунду может показаться, что перед тобой стоит целая толпа. Все они наклонились и заглядывают тебе в лицо, но ты не видишь их, только чувствуешь их пристальные взгляды. А еще они сдерживают смех. Их лица мерцают от пота.
— А мне мерещатся угли. И еще вода с лунными бликами.
— С лунными бликами. А что такое лунные блики?
— Не знаю. То, что видится мне в темноте. У каждого свои галлюцинации.
— А я не могу поднять голову от подушки, гусеница сразу оживает.
— Поспи еще.
— Наверное, правда, стоит еще поспать. Разбуди, когда приедем.
— А если мы никогда не приедем?
— Значит, я проснусь без твоей помощи, как обычно.
— Хорошо.
— Значит условились?
— Условились.
— Без обмана?
— Без обмана.
— А зачем мы поменялись ролями?
— Не знаю, должно быть, так интереснее. Не так скучно.
— Ты думаешь, так просто понять мой характер?
— Нет, но я попытаюсь. А ты сможешь сыграть меня?
— Я не играю, я и есть ты.
— Да, я просто забыл. На мгновение забыл, что тебя не существует.
— Но ты же ощущаешь мое присутствие?
— Да, конечно.
— Как же так, меня не существует, но ты ощущаешь мое присутствие?
— Очень просто: ведь я существую, но не ощущаю своего присутствия.
— А я не существую и не ощущаю своего присутствия. Забавно, да?
— А мое присутствие ты ощущаешь?
— Мне кажется, я ощущаю что-то похожее на твое присутствие, но это не ты.
— Знаешь, а ведь мне тоже так кажется.
— Это не ты, это какая-то иллюзия.
— А ты помнишь, как меня зовут?
— Конечно, нет, неужели ты помнишь?
— Нет, имена никогда не были мне известны. Они похожи на твои искусственные цветы с отваливающимися бутонами. Так же бессмысленны.
— А зачем ты спрашиваешь?
— Не знаю, захотелось разыграть тебя — вдруг придумаешь мне имя, и сделаешь вид, что меня именно так всегда и звали. Хотелось посмотреть, сумеешь ли ты выкрутиться.
— Это смешно. Мне это смешно.
— Мне тоже.
— Видишь, я же говорю, сегодня необычный день. Не зря было это ощущение прилива сил. Не зря.
— Ты думаешь?
— Абсолютно точно, поверь мне. Поверь мне.
— Я тебе не верю.
— Почему?
— Потому что я кое-что понял.
— Что ты понял?
— Знаешь, что означает это ощущение иллюзии твоего присутствия?
— Что?
— Что я знаю, кто ты.
— Конечно, знаешь, я — это ты.
— Нет, ты — это вовсе не я. Я знаю, кто ты на самом деле. Ты — гусеница в моей голове.
В сырую землю вкопана полусгнившая оконная рама. Под ней — яма, неглубокая, но вмещающая одного человека. Из земляного окна выглядывает лицо. По его выражению сложно определить, кому оно принадлежит — даже возраст и пол не поддаются идентификации — настолько оно освобождено от эмоций. Болезненно широкий лоб, плешивые брови, широко открытые глаза, выпирающие скулы. Внутри глаз нет никаких намеков на эмоции — там нет ни ярости, ни скорби, ни мольбы, ни надежды. Создается впечатление, что слепой человек выглядывает из оконного проема в земле безо всякой цели.
Когда подсолнух распускается, то из-под ярких лепестков показываются мелкие семечки. Издалека, даже с пяти шагов, они выглядят как единая масса, черный круг, окаймленный языками огня. Так удивительно, что этот круг состоит из сотен отдельных зернышек. Они прижались друг к другу настолько сильно, что между ними с трудом можно втиснуть даже иглу. Но в действительности соприкасаются не семена, а черная лузга, ведь каждое из них надежно запрятано под крепким слоем, будто в миниатюрный саркофаг, и упаковано в отдельную ячейку. Сами семечки никогда не касаются друг друга. Птицы обожают склевывать их из поднявших головы подсолнухов, очищать от лузги и проглатывать, оставляя в цветке пустые ячейки, похожие на высохшие пчелиные соты. Это всегда выглядит жутко: кажется, будто они выклевывают чьи-то глаза.
Ее не переставал занимать вопрос, почему в природе, в которой, несомненно, присутствовала незыблемая (почти совершенная) внутренняя логика, зачатие оказалось связано с наслаждением, а рождение — с непереносимой болью. Создать всегда было во много раз мучительнее, чем замыслить.
Мерзкий снег мокрыми хлопьями летел прямо в лицо и сползал по щекам. Надо мной нависла смугло- коричневая тень огромного памятника, темный силуэт почти сливался с сумрачным небом. Заупокойный звон церковных колоколов гулким отзвуком растворялся в воздухе. Только что закончилась презентация моего первого романа.
Проецирование реальности. Дубль второй. Ad opus![12] Хлопушка… Вопль режиссера… Поехали! Живее! Мотор идет! Осветители и гримеры, команда ассистентов, — все засуетились! Они не отрывают глаз от съемочной площадки! Оператор с ненавистью сморит сквозь линзу прицела. Наводит крест на жертву и расстреливает ее до тех пор, пока она не распадется на атомы кадров. И из этих осколков можно будет смонтировать какую угодно реальность.
Каждое утро я встречаю ее. Вижу ее исхудалое, измученное лицо. В ее руках мокрая серая тряпка. Она с величественной покорностью моет пыльный пол. В ее покорности нет ничего рабского. Она свята, в ней не может присутствовать рабское. Я всегда здороваюсь с ней кивком головы, а она отвечает этим приветствием мне, поправляя седые, повязанные платком волосы. Мы не можем позволить себе иного общения — ведь мы разделены толстой перегородкой из стекла. Ее длинная темная накидка напоминает мне крылья бабочки-траурницы. Мы ничего не знаем друг от друге, но мне кажется, что на всем пространстве огромной холодной витрины, да и по ту сторону прозрачной клетки, это единственный человек с которым у меня есть мистическая внутренняя связь. Собственно говоря, кроме нас с ней здесь никого и нет (манекены и прохожие не в счет). Правда, я до конца не уверен в ее существовании. И я не знаю, почему называю ее святой, ведь я никогда не любил этого слова. Это только путает мои категории, ведь в других случаях я именую святыми самых отъявленных подонков. Это слово также искорежено спектаклем, как и остальные сегменты языка. Но она свята истинной святостью. Она вне войны. Она вне спектакля. Она кажется мне