сестрами крика. Крик никогда бы не полюбил их, но им повезло — они родились уже после его смерти. Однако они были во многом похожи на своего брата. Они были порождены одной и той же болью. Старик почти привык к боли, ставшей для него единственным доказательством того, что он не мертв. Других признаков жизни уже давно не наблюдалось. Но боль никогда не была свидетельством присутствия, нет, он не был настолько глуп, чтобы путать выживание с обретением присутствия. Ему было смешно, когда проходящие мимо смешивали эти понятия в один бесформенный сгусток. Эта истина казалась настолько очевидной для старика, что он не мог уразуметь факт бытования подобной нелепости. Конечно, он никогда не подавал виду, ни один миллиметр дряблой кожи не вздрагивал, хотя внутри все буквально тряслось от сумасшедшего хохота. Его смех свидетельствовал о невыносимой, смертельной боли. Но никто ни разу не слышал его смеха. Старик научился контролировать оболочку, доведя ее до состояния промерзшей корки. Это была его вторая тайна. Он не любил попусту растрачивать свое безумие. Когда шел дождь, старик едва сдерживал себя, чтоб не подставить свои бледные ладони под холодные струи. Он слышал дождь, внимал каждому шороху, каждому удару капель. Он хотел бы ловить их, а они ударялись бы о ладони и раскалывались, гибли и снова воскресали, разбрызгиваясь во все стороны, струясь сквозь пальцы. Это казалось ему красивым, напоминало крик. Ему не нужно было видеть красоту, чтобы судить о ней. Он никогда не любил зрячих. Иногда ему даже было их жалко. У них не было знания. Зрячие ненавидели дождь, при первых ударах грома, они начинали разбегаться, прятаться. А старик ощущал неповторимую красоту разбивающихся капель. Капли дождя были сродни росе — так же совершенны. При вспышках молний эти жемчужины переливались неоновым светом. Старик подозревал, что его ладони стали слишком мягки от времени — как вата, и капли не смогут разбиться об эту мякоть. Но он желал взять их в руки, сохранить, пусть бы даже они замерзли, как слезы в глазах, мечтал хоть на миг ощутить их обжигающее прикосновение. Однако эти действия были бы равносильны нарушению молчания, и потому старик оставался недвижим. Он научился контролировать оболочку. Беспощадно подчинил ее себе. Стеклянный взгляд разрезал холодные сумерки. Издалека сгорбленная фигура казалась приросшей к длинному забору. Он уже не помнил, как оказался под этой оградой. Но с тех пор старик никогда не покидал этого места. Он не решался встать, потому что его ссутуленная спина поддерживала один из пролетов старого забора. Заменяла собой один из сгнивших столбов. Если бы старик встал, то часть изгороди моментально бы обрушилась — остальные столбы, скорее всего, не выдержали бы. Ему не было жалко этой трухлявой ограды, совсем нет — наоборот, ему всегда хотелось узнать, существует ли что-либо по ту сторону. Старик не вставал по иной причине: он боялся, что весь забор обрушится прямо на него. Поэтому ненавистный пролет ветхой изгороди нелепым образом оказывался единственной гарантией его выживания. Старику не хотелось умирать. Внутри еще теплилось воспоминание о крике, и он не хотел терять его. Проходящие мимо иногда вовсе не замечали старика, а иные настолько привыкли к этому подпирающему забор силуэту, что уже не воспринимали его как живое существо. Старик был профессиональным актером. Но он понимал, что умрет, так и не осознав, существует ли что-либо по ту сторону ограды. Старик был слеп. Он не ведал, что за оградой — кладбище.

Капли лизали оконное стекло, омывая его своей прозрачной кровью. Они с размаху бились о прозрачную стенку и раскалывались на тысячи маленьких капелек. Казалось, что от силы удара маленькие отлетали обратно — далеко вверх, но потом снова падали, успевая за это время вырасти, и опять раскалывались на еле видимые капельки, точь-в-точь как их предшественницы. Раньше он пытался считать их, но в какой-то момент сбился со счета.

Святая взяла в руки свечу. Крошечным светлячком тусклое пламя отражалось в пенившихся разводах дождя. Горячий зеленый воск мерцающими слезами проливался на руку святой, обжигая тонкие бледные пальцы. Она освещала мне дорогу. Другой рукой она отгоняла глупых мотыльков, так и норовивших опалить над плескавшимся зеленоватым огоньком свои тонкие трепещущие крылышки. Изумрудный воск капал на холодный пепел под ее ногами. Вместе с воском таяло ее сердце.

История. Моя бесконечная история. История истерии. Мистическая история болезни с нелогичным, прерывистым сюжетом. Конечно, она может показаться вам конгломератом бессмысленных обрывков, но в моем сознании вся эта хаотичная масса уже давно скипелась в целостное повествование. Будь я в своем уме, возможно, оно было бы более увлекательным. Хотя собственно повествования я начать никак не могу, даже меня самого уже изрядно утомил мой неудавшийся рассказ. У него не может быть конца, потому что он никак не может начаться. Но он продолжается, хотя еще не начинался. Разве такое возможно? Нужна новая грамматическая форма, чтобы выразить это средствами языка. Вот так задачка для филолога! Да, выдаивая из смятого комочка капельки крови, я говорю о чем-то, пока еще не имеющем имени, пока еще не сбывшемся. Говорю, не имея никакой уверенности в том, что оно сбудется. А ведь я потратил не один год на это так называемое повествование. История уже рассказывается независимо, а то и вопреки моей воле. Удивляюсь, что вы еще терпите. Вашему упорству позавидовал бы любой психотерапевт. Ну-ну, не обижайтесь, не обращайте внимания на мое брюзжание. В конечном счете, оно сильно напоминает недовольное бормотание вредного старика, который не упустит возможности потявкать на ухаживающих за ним близких, но при этом прекрасно понимает, что без них он не способен даже на то немногое, что ему дозволено в настоящий момент. И вспоминая об этом, он услужливо улыбается, сменяя бред на жалость. На сострадание к себе. Но о чем я? Ах, да — о бесконечной истории, я продолжаю выкашливать остатки этих бессвязных мыслей. Знаете, а ведь мне все-таки нравится ее рассказывать. Несмотря ни на что. Да, вы правы, она затянута, однообразна, скучна, почти бессмысленна. Она переполнена отвлеченными рассуждениями и придаточными предложениями. Я и не собираюсь этого отрицать. Да, я постоянно пережевываю одно и то же, и, к сожалению, уже не могу это контролировать. Каждый раз мусолю одни и те же эпизоды с таким видом, словно обращаюсь к ним впервые, но при этом толком не могу даже наметить их фабулы. Персонажи в моем рассказе лишены имен, а если у них и есть прозвища, то они не имеют никакого значения и с легкостью могут быть подменены на любые другие, ведь все они так походят друг на друга, все они переживают одно и тоже, им так легко меняться ролями. И эти архетипы кочуют со страницы на страницу. В моей истории нет ясно очерченного действия, и, судя по всему, не предвидится мало-мальски определенного исхода. Она достается мне по частям, а я все жду, когда же они выкристаллизуются в целое, не как рассыпанные фотографии, вставленные в альбом, но как неповторимая констелляция разбитых стекол в калейдоскопе. И уже не уверен, дождусь ли. Да, по правде сказать, и не был уверен. Но все-таки она мне нравится. В ней что-то есть, что-то, с чем не хочется расставаться. Что-то, скрывающееся за ворчанием. Что-то, чего я недоговариваю. Что-то, чего вы не слышите.

Девяносто два. Девяносто. Два. Два. Девяносто. Девяносто. Два девяносто. Девяносто два. Жидкая бороденка трясется. Алые слюни капают на пожелтелое тело, дряблое, как перекисшее тесто. Девяносто два года меня пропускают сквозь зеленую улицу. Сквозь зеленую улицу. Зеленый коридор. Тоннель свободы. Вместо стен, вместо стен по краям коридора — деревья. Да, да — деревья. Целая аллея. Длинная и стройная. Аллея пытки. Я гуляю по ней всю жизнь. Деревья невысоки, они чуть выше моего роста. Их ветви тонки — толщиною в мизинец. Дует обжигающий ветер, и ветки хлещут меня по спине. Вся кожа изрезана беспорядочным переплетением алых линий. Узор ежесекундно меняется. Всегда жарко. Всегда жарко. Я насквозь прожарен беспощадным солнцем. Я харкаю темно-красными сгустками крови. На солнце раны быстро засыхают, и кровавое месиво мгновенно превращается в шершавую корку. Но она трескается от новых ударов, и раны снова распускают свои лепестки. Адская баня начинается заново. Иногда я падаю на колени и натыкаюсь на шипы корней и разбитые стекла. Но всегда нужно вставать. Всегда. Таковы правила. А эти бессмысленные правила c незапамятных времен подменяют реальность. Если у меня не хватает сил встать, то меня поднимают. Осколки впиваются в мои ноги. Никакого холода. Это иллюзия. Никакого холода. На улице всегда жарко. Холодно только на витрине. Манекенов нужно замораживать, иначе они начнут гнить. Но витрина этого морга снова разбита. Я извечный дезертир. Прохожие одеты в камуфляжную форму цвета хаки. В их руках розги. Прохожие дубасят меня на глазах у манекенов. Ветки. Зеленый цвет. Жара. Всегда жарко. Мокрые розги. Темно-красные сгустки кровоточащих роз. Я гнию. Манекены линчуют меня на глазах у прохожих. Корка. Ветер. Сквозь строй. Розги роз. Я не боюсь плетей, мне до ужаса скучно. Девяносто два. Подмененная реальность. Зеленая улица беспощадна.

Дождь. С него все начиналось. Им все и закончится. Он извечен. Он был всегда. Сколько себя помню. И вот он возвращается. Редкие волосы совсем промокли. Грязной паутиной они прилипают к лысине и лбу. А бороденка липнет к щекам. Священное омовение. Мне зябко, я кутаюсь в свое старое пальто. Ничто не способно нейтрализовать мою нервозность, раздражают любые звуки, малейшие шорохи, мой мозг

Вы читаете Прелюдия. Homo innatus
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату