разорвать их. Время тянется чрезвычайно вяло и лениво, нехотя, будто через силу. И любое общение лишь замедляет этот и без того невыносимо нудный темп. Но каждая секунда твоего существования по-прежнему (а то и в большей степени, чем прежде) находится во власти другого, и ты не в силах ничего изменить.
Кто-то протопил комнату настолько сильно, что теперь в ней почти невозможно дышать. Мне хочется пить, но вода в стакане так нагрелась, что стала удивительно гадкой на вкус. Во рту все иссохло, я не могу даже пошевелить языком, он прилип к коросте неба. Но все равно не хочу пить эту противную теплую жидкость из липкого стакана. От одной мысли о прикосновении к нему меня начинает тошнить. Жуткая мерзость! Помои — и те приятнее на вкус! Еще эта вода напоминает мне зеленовато-голубую жидкость, используемую обычно не то для полоскания рта, не то для мытья раковин, точно не помню. Ну да ладно, черт с ней! Я пытаюсь отвлекать себя размышлениями. Рассматриваю смугло-серые облезлые обои, рваные занавески, столик, свою обшарпанную кровать. Какие идеи могут прийти на ум в этой затхлой каморке? Мои мозги покрылись плотным слоем накипи. Мысли давно иссякли, какие там размышления — иногда мне кажется, что они должны появиться, но нет, слабость окончательно одолела меня, лежать, изнывая от боли, — вот все, что выпало на мою участь. Боль не дает сосредоточиться ни на чем, отбивает любые желания, всякие интересы. Таблетки совсем перестали помогать. Голова кружится, хотя я почти не отрываю ее от подушки. Лохмотья, в которые я одет, до смешного походят на застиранную больничную пижаму. Они словно довершают безупречность моего исключительно жалкого положения.
С прошлой недели меня стали выносить на крыльцо. Меня сажают в старое кресло, я опираюсь на трость и смотрю во двор. Свежий воздух мне нравится. Наверное, это самовнушение, но боль на время проходит, я чувствую, как она пропадает. Я ощущаю воспоминание о присутствии. Я вижу людей, стоящих на льдине, расколовшейся на тысячи кусков. А они не замечают того, что каждый стоит на отдельном обломке, и протягивают друг другу руки через расползающиеся трещины, общаются, улыбаются. А между тем, обломки все больше удаляются друг от друга. Теперь уже многие заметили, но пока не подают вида, продолжают улыбаться. Они пытаются убедить себя в том, что ничего особенного не происходит. Они принимают за истину даже не предметы, а их размытые тени. Странно, но сейчас во мне нет жалости к ним. Мне безразличны эти недоумки. Во мне уже давно нет сострадания. Боль уничтожила все остальные чувства. Лишь здесь на крыльце она ненадолго затихает. Правда, очень скоро я начинаю замерзать. Про меня, как правило, забывают, и озноб пробирает насквозь. Я причиняю им неудобство, мешаю как ненужный, сваленный на проходе хлам, который лень выбросить. Я мерзну. От холода начинают стучать зубы. Я ненавижу этот звякающий звук — омерзительный и жуткий. Он напоминает мне звон бокалов — колокольный звон из детства. С таким же гулким и пустым звуком льдины отталкиваются друг от друга. Когда я окончательно околеваю, то начинаю постукивать тростью по гнилым доскам крыльца. Конечно, собственная жизнь давно перестала представлять для меня какую-либо ценность, но без боя я не сдаюсь! Нет уж! Не дождетесь, что я вот так вот спокойненько издохну! Как бы не так! Я буду, что есть сил, колотить по этому грязному полу! Нарушать ваш покой! Долбить по ржавым кастрюлям ваших голов! Да-да, именно так! Только злоба и придает мне сил… И я продолжаю стучать набалдашником своей трости по облезлой коричневой краске старого крыльца… И тогда они обычно вспоминают о моем существовании, и нелепая прогулка завершается.
Меня возвращают в постель, в знакомые декорации. Окружающих предметов не существует. Их никогда не существовало. Они всегда были мертвы. Я не ошибался. Действительность омертвела. Но никто не стал смеяться вместе со мной над этим нелепым фактом. Впрочем, я и сам не смеялся. Эту кровавую икоту язык не поворачивается назвать смехом. Из холода меня возвращают в духоту. Я тоже становлюсь мебелью. Подушки распространяют аромат протухшего творога и гнилого чеснока — сладковатый запах старости. Все же я на пороге смерти, этого нельзя отрицать. Это состояние на грани должно быть знакомо тому, кто пьянеет, кто сходит с ума. Засунуть голову под одеяло. Сделать духоту еще более душной. Сделать невыносимость еще более невыносимой. Сделать боль еще больнее. Вчера я нашел под кроватью ржавую бритву. Мне нравится из последних сил сжимать ее в кулаке, холодная кровь капает на пол, а потом засыхает и осыпается жесткой пылью. Я люблю испытывать ощущение боли — не той ломки в костях, к которой я привык, а новой, живой. Я даже тихонько смеюсь от блаженства. Иногда я, цепляясь скрюченными пальцами за ржавое изголовье, пытаюсь сам подняться с кровати. Редко когда это удается, но после двух-трех шагов я валюсь обратно в кровать от старой жуткой, ломящей кости боли. От этих попыток встать всегда становится только хуже. И я опять беру в руки бритву. Я уже слишком стар, чтобы бороться за присутствие.
Мертвыми безнадежными глазами уставился в пол, под ноги. Тупо уставился в пол. Еще один день. Такой же, как несколько предыдущих. Не лучше, не хуже. Бессмысленный дубль. Уставился в пол. Ничего не обнаруживаю. Ни на чем не сосредотачиваюсь. Мой взгляд — это бессмысленный дубль. Нет, одно отличие все-таки есть. Сегодняшнее самочувствие несколько хуже вчерашнего. Вчерашнее чуть-чуть хуже позавчерашнего. Завтрашнее будет немного хуже сегодняшнего. Это вполне понятно. Вполне понятно. Тупо уставился в пол. В пол — не понятно. Почему не в потолок? Это не намного сложнее. Не намного сложнее. Собраться с силами. Все, что нужно, — это собраться с силами. Сжать кулаки. Нужно только сжать кулаки. Нет кистей. Отсутствуют кисти рук. Не просто не функционируют, а именно отсутствуют. Ампутированы. Потому тупо смотрю в пол. В пол, не понят, но. Тупо у ста, влился в пол. Уставы все лились. А уста все вились. Уста извивались. Бились в улыбчатых судорогах. Змеились дымчатыми дорогами. И истлели. Истлели уста.
Увядаю… Стекло тускнеет, изображение размывается. К тому же скотч рассохся — то и дело отклеивается. Теперь трещин на зеркале уже не утаишь. Они заметны даже моим безоружным глазам. Что уж говорить о тех зрителях, которые приобрели в гардеробе бинокли. К тому же зеркало затемнилось и почти перестало отражать. Все плывет перед глазами. Все становится мутным. Отсыревшая кинопленка. Изображение размывается, теряет реальность и гибнет, то же самое происходит и со звуковой дорожкой. Некоторое время экран еще продолжает мерцать, а затем следуют темнота и вакуумная тишина. Темнота, в которой не разглядеть протянутой руки (даже если бы она и существовала в действительности — H.I.). Там, в зрительном зале, вместо протянутых рук — заостренные штыки. Сдаться в плен — вот мой вариант развязки. «Сдаться в плен»… Какие смешные формулировки… Можно подумать, что кто-нибудь из нас хоть минуту провел на свободе… Ладно, хватит твердить банальности…
Иногда кажется, что судороги заканчиваются, и на секунду все успокаивается. Кажется, даже война перестает существовать в эти застывшие мгновения. Но едва ты пытаешься сделать глубокий вдох, как боль медленно оживает, постепенно набирая темп, словно локомотив, начинающий движение. И опять ледяным током пульсирующие судороги проходят сквозь размякшее сердце. Наверное, так чувствует себя лошадь, которую хлещут плетью. Причем не постоянно, а с промежутками, которые невозможно просчитать наперед. А в этих паузах ее подкармливают мерцающим сахаром. И лошадь с удовольствием ест белые кубики. Ради них она стерпит любые удары. Говорят, они научились прикармливать даже волков. И даже волки становятся послушны. Вот она — магия дрессировки. Войне все под силу, она воспитает солдат из кого угодно. Марширующих манекенов. Модели подороже гарцуют вдоль чеканящих шаг толп на деревянных конях. Вот оно последнее слово науки и техники — этим скакунам даже сахар не понадобится. Они совершенны. Искусственные цветы не вянут. Consummatum est![24] Они упразднили даже плеть!
Нужно все забыть. Все, безо всяких исключений. Безо всяких поблажек. И тогда полегчает. Может быть. Я заикаюсь, коверкаю звуки, но пока еще могу говорить, а самое главное, могу записывать свои мысли на бумагу, пусть и кривым, неразборчивым ни для кого (порой даже для меня самого) почерком. Эта фиксация придает видимость уверенности. Уверенности в чем? В верности избранного modus vivendi?..[25] Во мне все-таки слишком много злобы. Последнее время я все больше раздражаюсь по мелочам, становлюсь все более нервным. Вместо крови в моих венах циркулирует желчный гной. Во всяком случае, очень похоже на то. Гадкий старикашка. Недолго тебе осталось. Пульс, то до