оскорбительной. В то время, однако, я об этом просто не думал, а если бы и подумал, меня это нисколько бы не смутило. Для меня впервые открылся мир юной женственности, я был исполнен приятнейшего интереса и желал поближе познакомиться с этим явлением. Дальше этого я не шел.
Я прямо и открыто сказал ей, что она красива, после чего она вдруг посмотрела на меня настороженными глазами, вопросительно и тревожно, и попыталась отнять руку. Не понимая ее страхов и пытаясь успокоить ее, уверить в том, что во мне она имеет друга, который всегда защитит ее от всех ринольфо на свете, я обнял ее за плечи и привлек к себе, нежно и покровительственно.
Она окаменела, словно несчастный завороженный зверек, неспособный от страха сопротивляться грозящей ему беде.
— Ах, Мадоннино, — прошептала она и вздохнула. — Нет-нет, не надо. Это… это нехорошо.
— Нехорошо? — спросил я, и, наверное, именно так же удивился этот глупец, сын, Бальдуччи из рассказа, когда отец сказал ему, что нехорошо глазеть на женщин. — Отчего же? Мне очень хорошо.
— Но ведь говорят, что ты собираешься стать священником, — сказала она, но в этом замечании я не уловил решительно никакого смысла.
— Ну и что? Что из этого? — осведомился я.
Она снова бросила на меня робкий взгляд.
— Тебе бы следовало сидеть за уроками, — сказала она.
— Я и так на уроке, — возразил я и улыбнулся. — Я изучаю новый предмет.
— Мадоннино, это не тот предмет, который изучают, чтобы стать хорошим священником, — заметила она, снова поставив меня в тупик своей глупостью, ибо я не видел никакого смысла в том, что она сказала.
Я уже начал испытывать в ней разочарование. Если не считать моей матери, о которой я вообще не смел судить и которая стояла особняком по отношению к маленькому человеческому мирку, известному мне до той поры, я полагал, что глупость свойственна всем женщинам, так же неотделима от них, как блеяние от овцы или гоготанье от гусыни; и эту уверенность горячо поддерживал во мне фра Джсрвазио. Сейчас, увидев Луизину, я поначалу вообразил, что открыл в женской породе нечто новое, доселе неведомое и неожиданное. Ее поведение, однако, заставило меня заключить, что я ошибся и что передо мною всего лишь красивая оболочка, заключающая в себе самую заурядную душу, общение с которой окажется достаточно скучным, когда притупится первое впечатление от ее юной красоты и свежести.
Сейчас мне ясно, что я был к ней несправедлив, ибо ее слова были не такими бессмысленными, как я тогда предполагал. Вина была целиком на мне и определялась полным невежеством в той области, которая касалась мужчин и женщин, что никак не компенсировалось моими глубокими и никому не нужными познаниями, касающимися жизни святых.
Однако нашему приятному времяпрепровождению не было суждено продлиться долго. Ибо в то время, как я ломал голову над ее словами и пытался найти в них какой-то разумный смысл, у нас за спиной раздался отчаянный крик, заставивший нас отпрянуть друг от друга так испуганно, словно мы действительно совершили нечто непозволительное.
Мы оглянулись и увидели, что этот крик исходит от моей матери. Она стояла едва в десяти шагах от нас на сером фоне покрытой лишайником стены в сопровождении Джойозо, из-за спины которого выглядывала ухмыляющаяся физиономия Ринольфо.
Глава пятая. БУНТ
Вид моей матери испугал меня больше, чем я могу выразить. Он наполнил меня страхом перед чем-то непонятным. Никогда в жизни я не видел это спокойное холодное лицо до такой степени искаженным, и это произвело на меня сильнейшее впечатление.
Передо мною стояла уже не та, похожая на призрак, женщина, бледная, с потупленным взором и почти безжизненным голосом. Щеки ее горели неестественным румянцем, губы дрожали, в глубоко посаженных глазах сверкали гневные искры.
Она мгновенно очутилась около нас, словно перелетела по воздуху. И не ко мне обратила она свою речь, а к бедняжке Луизине.
— Кто ты такая, девица? — спросила она хриплым от страшного гнева голосом. — Что ты делаешь здесь, в Мондольфо?
Луизина поднялась со ступеней и стояла, нетвердо держась на ногах, очень бледная, глядя в землю и сжимая и разжимая руки. Губы ее шевелились, но она была слишком испугана, чтобы говорить. Тут вперед выступил Джойозо и сообщил моей матери, как зовут эту девушку и почему она здесь находится. Эти сведения, казалось, еще усилили ее гнев.
— Кухонная девка! — воскликнула она — Какой ужас!
Совершенно неожиданно, словно по вдохновению, плохо понимая, что я говорю, я ответил, почерпнув мой ответ из того вороха теологической премудрости, которой был напичкан.
— Все мы равны перед Богом, госпожа моя матушка.
Она метнула на меня негодующий взгляд, взгляд праведного гнева, ужаснее которого нет ничего на свете.
— Богохульник! — крикнула она. — Какое это имеет отношение к Богу?
Она не стала ждать ответа, справедливо полагая, что ответить мне нечего.
— Что до этой распутницы, — обратилась она к Джойозо, — ее выгонят отсюда плетьми — отсюда и вообще из Мондольфо. Вели конюхам, чтобы они это сделали.
Услышав ее распоряжение, я мгновенно вскочил на ноги, чувствуя стеснение в сердце и невозможность вздохнуть, отчего лицо мое страшно побледнело.
Здесь, по-видимому, снова должно было повториться — хотя в тысячу раз более жестоким и варварским образом — то зло, которое несколько лет тому назад было причинено несчастному Джино Фальконе. И о причинах, которые вызвали эту жестокость в данном случае, я не имел даже отдаленного понятия. Фальконе я любил; это, по существу; был единственный человек, который встал на пороге моей души и постучался, прося разрешения туда войти. Они его выгнали. А теперь эта девочка — самое прелестное из Божьих созданий, которые мне приходилось видеть, — чье общество было мне столь приятно и желанно, и которую, как мне казалось, я мог полюбить так же, как я любил Фальконе. Ее они тоже прогонят с такой отвратительной грубостью и жестокостью.
Позже мне суждено было лучше узнать эти причины, и я получил обильную пищу для размышлений, когда понял, что нет на свете более дикого и мстительного, свирепого и неукротимого чувства, чем праведный гнев благочестивого христианина. Все сладостные учения о милосердии и терпимости отбрасываются прочь, и мы наблюдаем самый удивительный парадокс христианства: католики предают огню еретиков, еретики убивают католиков, и все это делается из любви к Христу, причем каждый искренне гордится своими деяниями, не видя никакого богохульства в том, что именно таким образом они следуют заветам нашего Спасителя, который учил их доброте и кротости.
Вот так и моя мать отдала это чудовищное приказание, не испытывая в своем фарисейском благочестии ни малейших угрызений совести.
Однако на сей раз я не намерен стоять в стороне, как я это сделал в истории с Фальконе, и не допущу, чтобы свершилась ее жестокая ханжеская воля. Я с тех пор стал старше и повзрослел больше, чем сам мог предположить. Потребовалось это испытание, чтобы я это как следует понял. Помимо всего прочего, неуловимое влияние пола — хотя я этого и не осознавал — побуждало меня к тому, чтобы утвердиться в новообретенном мужестве.
— Остановись! — приказал я Джойозо, произнося это приказание холодно и твердо, поскольку я вновь обрел способность свободно дышать.
Уже повернувшись, чтобы отправиться исполнять чудовищное распоряжение моей матери, он замер на месте.
— В чем дело? — вскричала она, интуитивно догадываясь о моем намерении. — Ты отменяешь мое приказание?
— Ни в коем случае, — ответил я. — Разумеется, ты передашь конюхам приказание госпожи, мессер Джойозо, как тебе было велено. Но ты добавишь от меня, что, если хоть один из них тронет пальцем Луизину, я убью его вот этими руками.
Все они замерли на месте, оцепенев от изумления. Джойозо вдруг затрясся всем телом, Ринольфо,