но вскоре отложила книгу, поняв, что если вслушаться, то я разберу чтение Беллы. Если бы такое произошло с матушкой, она тут же предупредила бы меня, чтобы я читала тише; матушка в жизни не открыла ящика, если он был не ее, не заглянула в чужой шкаф; в юности на столе у меня неделями могли лежать присланные мне любовные письма, пока я была где-нибудь на каникулах: даже отправителя и штамп на них никто не считал себя вправе посмотреть. Я же, конечно, и не подумала их предупреждать — еще чего! Более того, переложила подушку на другой конец кровати и расположилась так, чтобы как можно лучше слышать то, из-за чего нас с отцом всегда отсылали из дому. В тот день Белла читала, какой счастливой казалась Маргит Ленке, как она завидовала художнице, которая уезжает работать то в Надьбаню, то в Мюнхен — и потом имеет возможность представить всем доказательство своего таланта. Вот если бы она, Ленке, когда-нибудь стала свободной и независимой! Белла, по ее собственным словам, записанным в дневнике, была потрясена этим горячим признанием: она-то всегда мечтала зависеть от мамочки или — если таковой будет — от мужа, она нуждалась в теплом семейном круге, ей нужно было, чтобы кто-то являлся главой семьи, чтобы на нее возложены были определенные обязанности. А Ленке — Ленке мечтала улететь, вырваться из того мира, в котором жила, и доказывала, что раз уж ты родилась женщиной, то можешь быть свободной лишь в трех случаях: если ты человек искусства, если ты богата, если ты работаешь, — ибо лишь при этих условиях ты можешь обойтись без мужской помощи. Белла добавила к услышанному свои размышления: Ленке, при отсутствии материальной основы и должного образования, едва ли станет человеком искусства; на богатство, если Йожи женится на ней, она еще может рассчитывать, а если пойдет на службу, то и на независимость. Матушка, по свидетельству дневника, ломала голову над вопросом, почему мужчине позволено то, что не позволено женщине, и спорила с Беллой, утверждавшей, что это господь так устроил, ибо «забота о животе — мужское дело». Да ведь выходит-то как раз наоборот, забота о животе ложится скорее на женщин, доказывала шестнадцатилетняя Ленке Яблонцаи и приводила в пример веселых старых господ и Марию Риккль, которая большего стоит, чем сколько угодно мужчин. Я узнавала в этом свою матушку: сколько я себя помню, она всегда учила меня, что мужчина — существо низшего порядка; ведь в противном случае зачем мудрая природа, которая дала животным мимикрию и так заботливо устроила все для того, чтобы мир не вымер, — зачем бы она возложила залог будущего, залог непрерывности — потомство — на более слабый пол? Тогда, в шестнадцатилетнем возрасте, она лишь повторяла затверженный со слов купецкой дочери тезис; позже она получила возможность сама убедиться в справедливости проповедуемой Марией Риккль истины. С обоими своими мужьями она оказывалась в ситуации, которая лишь укрепляла ее во мнении, что «жеребцы» в большинстве случаев неспособны прокормить семью, что основная тяжесть во всем ложится на женщину и если бы не женщина, то наступил бы конец света. Странно и страшно мне стало, когда я услышала слова матушки, сказанные ею, почти ребенком, и поняла, как рано сформировалась у нее определяющая все ее поведение позиция: ничего не ждать от мужчин, это все равно бесполезно. Так оно и было всегда: она все делала сама, сама бралась за все и добивалась всего, она избавляла нас от всех забот — и никогда не была свободна, даже в старости неся на своих плечах тяжкое бремя.
О признании, которое должно было прозвучать — и никак не звучало — из уст Йожефа, в то время, кстати говоря, ни Белла, ни Ленке еще не думали; любовь, переполняющая все существо матушки, довольствовалась малым. Йожеф ждал матушку перед школой, провожал ее домой, появлялся на тех увеселительных мероприятиях, которые эпоха рубежа веков считала дозволенными для молоденьких девушек, играл, когда желали барышни, в фанты. Дневник Беллы отмечает: у матушки никогда не было ничего, что можно было бы отдать в качестве фанта: ни кольца, ни браслета — ничего. Когда однажды она сняла, не понимая предосудительности своего поступка, бант с головы, мать Беллы купила ей серебряное колечко с подвеской «вера, надежда, любовь», и Ленке, счастливая, носила его повсюду; позже она получила в подарок от Дюлы Сиксаи крестик; Мелинда, постоянно ее сопровождавшая, даже на время игры не давала дочери Эммы Гачари своих украшений. Однажды, когда у матушки кончились все фанты, когда она отдала уже и гребенку, и заколку, она предложила вместо фанта картофелину и попросила разрешения сходить за ней в кухню. (Игра шла в салоне дома на улице Кишмештер, рядом с горкой, полной мелких ценных вещей, но Ленке Яблонцаи не имела права их трогать.) Дневник Беллы увековечил и эпизод с картофелиной, в восхищенном тоне хваля Ленке за находчивость; Белла — к счастью — не заметила, что эпизод этот был скорее мрачным, чем забавным, и не была шокирована вопиющей бесправностью Ленке. Такой фант, картофелину, могла бы, наверное, придумать Золушка, если бы ей довелось играть в эту игру. (Кстати, необычный этот фант, хотя матушка и выкупила его, в конце игры попросил Бела Майтени; Белла и этот жест нашла весьма милым и трогательным и была поражена, когда матушка сказала: ей все равно, пусть Майтени хоть съест его тут же; нехорошо, считала Белла, насмехаться над столь благородными чувствами.)
Белла, кроме родных, больше всего любила матушку, но дружба эта ничуть не меняла ее индивидуальность, равно как и на Ленке Яблонцаи, на формирование ее миросозерцания никакого влияния не оказывали мнения Беллы, порой во всем отличающиеся от ее мнений. Для Беллы ряса была священна, матушку же совсем не влекло к мужчинам — представителям церкви, она испытывала полное равнодушие даже к кумиру католического Дебрецена, красавцу Волафке, директору монастырской школы, мужчине со сладким, как марципан, лицом. Девочкой ей пришлось однажды убедиться, что ряса и священный сан отнюдь не исключают наличия у служителей церкви вполне земных желаний. Сексуальные представления матушки и без того являли собой нагромождение самых диких, смутных идей: Мария Риккль бесповоротно разрушила в ней способность к нормальным реакциям в этой сфере, и потому несдержанность Волафки произвела в ее душе более сильные разрушения, чем произвела бы в душе другой, в иной обстановке воспитанной девушки. Во время крестного хода матушка видела, как при приближении духовного пастыря, не умеющего побороть свои мирские страсти, чада и домочадцы Ансельмова дома падают на колени перед алтарем, установленным под аркой ворот, она опускалась и сама на колени перед облаченным в праздничные одеяния шествием, смотрела на дарохранительницу и размышляла: какой же руке должна она верить — той, которая шарила у нее под передником, тянулась к еле обозначившейся груди, или той, что благословляла сейчас Ансельма и дом его. Белла утверждала, что Ленке неправильно истолковала в свое время жест Волафки — обе они давно были замужем, когда матушка набралась смелости и рассказала ей об этом, — но ведь Белла даже тогда не верила во зло, когда видела его воочию. Матушка же с тех пор с подозрением относилась ко всем священникам, придя к выводу, что и эти — тоже «жеребцы», что есть лишь один мужчина, которого никак не отнесешь к «жеребцам», единственное исключение — Йожеф. Йожеф, порой мечтательный, а порой резкий, непостижимый, меланхоличный — одним словом, больше всего напоминающий Пола Уошера, — и Ленке старалась как можно дальше держаться от священников, которые порой появлялись у Марии Риккль в ее приемные дни. Позже мой отец пытался внушить ей, что она, очевидно, путала чуждающихся мира монахов с мирскими священниками, но матушка ему не верила.
В течение тех двух лет, когда дом на улице Кишмештер пополнился еще двумя жильцами и у Мелинды, после того, как Ленке вступила на правильный путь, появилась новая задача: выбить влияние материнской крови уже из Пири и Иренке, а Эмму и ее сыновей поглотил таинственный Будапешт, — Мария Риккль довольно часто была необычно веселой. Кальман, насколько она знала, никуда не рвался из города, не убегал, одолев свою оскорбленную гордость, к этой развратнице Эмме, у которой хватило наглости прислать ему свой пештский адрес, не требовал обратно похищенных сыновей, а сидел то в Паллаге, то в своей квартире на улице Кошута, спокойно ожидая, пока уладятся его дела. Юниор, конечно, ждал совсем иного: согласия Эммы на развод — и порой потихоньку уезжал-таки в Пешт, и даже ночевал у жены, с которой, зная, что рано или поздно им суждено окончательно расстаться, проводил едва ли не самые гармоничные в их жизни часы, и не думая напоминать ей об обстоятельствах их последней встречи в Дебрецене — ведь это было уже так далеко, так несущественно. Эмма охотно принимала его, была рада ему. Пока купецкая дочь смягчала нетерпение избранной вдовы частыми приглашениями и показывала ей дочерей Кальмана, которым, если бог даст, она будет вместо матери, из Будапешта наконец дал о себе знать адвокат Эммы Гачари. Он сообщил: подопечная его согласна расторгнуть брак, с самого начала приносящий ей одни только несчастья, но при условии, что ей вернут незаконно отнятых детей и что — как она хотела с самого начала — не муж, а свекровь в письменной форме обяжется высылать деньги на содержание ее самой, двух ее сыновей и трех дочерей. Купецкая дочь рассмеялась адвокату в глаза: неверной жене не полагается содержание, сказала она, пусть Эмма отдаст мальчиков, тогда она подумает, не оказать ли ей помощь, несмотря на ее порочную жизнь, и через свои связи найти Эмме какую-нибудь работу — но это, конечно,