Засунувший руки в карманы мятых брюк и зябко поводивший плечами под выгоревшей на солнце гимнастеркой, Говорун вдруг, замерев, вытянул шею, словно бы прислушиваясь то ли к разъяренному завыванию, то ли к благодушному рокотанию мощных моторов, то ли к тому и к другому проявлению их металло-бензиновой сути. Порожняком въезжая во двор склада и в крупной тряске вываливаясь за ворота с бумажными мешками в кузовах, машины затем безостановочно уносились вдаль, в сопровождении серых и витых-перевитых шлейфов цементной пыли.
– Почему на встречу не явился? – Чудак прислонился спиной к теплому радиатору своего самосвала, ждущего очереди на погрузку. – Или, как предписано там, в центре, инициатива вопросов и поступков здесь исходит только от тебя?
– Чего ты, Федя, задираешься без причины? – Говорун неторопливым движением достал из кармана ломоть черного плохо пропеченного хлеба и стал жевать его, выкусывая из мякиша небольшие дольки и рассматривая отметины своих зубов с безразличным выражением лица. – Хотя, конечно, в нашей работе никто ни когда и ни с кем не бывает на равных.
– Узнаю мудрость, почерпнутую на уроках философии: тобою – пораньше, мною – попозже.
– А я убеждаюсь в том, что меня правильно предупреждали о твоей мальчишеской строптивости. Но здесь, запомни, скидок на оригинальничанье не будет.
– Ты меня, кажется, хочешь припугнуть?
…В ту тревожную, в ту неожиданно наполнившуюся штормом ночь Чудак, начиная выбиваться из сил, уже не карабкался на пенный гребень новой волны, а только вытягивал руки и, оттолкнувшись ногами, с болью в груди пронзал насквозь ее основание. Все труднее становилось подлаживать ритм своих потерявших уверенность движений под ритм мятущейся стихии, и вода, то и дело резко плескавшая в лицо, подчас заставляла на вдохе захлебываться и почти терять сознание. «Не останавливаться! – командно начинало звучать в голове у человека, переходя в молитвенное: – Только ни за что, ни за что, ни за что не останавливаться!» Чудак жадно открывал рот, но воздух едва-едва успевал проникать в легкие, но от холода стягивало кожу по всему телу и сводило пальцы на руках, но задеревеневшие ноги постепенно сделались совсем неощутимыми и лишь с трудом подгибались теперь в коленях.
Что и говорить, родина отнюдь не с материнской нежностью встречала выросшего на чужбине сына: более того, еще немного – и возвратные волны, казалось, подхватывая, цепко на мгновение-другое обнимая и передавая ночного пловца друг дружке, начнут отбрасывать его назад, все дальше и дальше относя от берега в открытое море. Родина как бы вторично отторгала его – и, упрямо посылая тело вперед, Чудак уже явственно ощущал почти очеловеченные и плотность, и сопротивляемость, и неподатливость теперь даже не рассекаемой или раздвигаемой им, а словно бы раздираемой массы воды. Пытаясь выполнить очередной гребок классического брасса, руки молодого разведчика шли не по кратчайшей прямой к туловищу, а безвольно выписывали в пене, будто в неподатливом снежном сугробе, кривые и ломаные линии…
– Как с Циркачом-то пообщались?
– Нормально. По-цирковому. До сих пор жалею, что не врезал ему разок промеж глаз ради приятной встречи.
– Ну, хоть тут по-прежнему все в порядке. Знаешь, в центре считают, что ваша обоюдная любовь на пользу делу. Так чем он, значит, тебе на сей раз не потрафил?
– Скоро самого себя подозревать начнет. А там и до чистого провокаторства один только шаг. Лавры Азефа не дают, видать, покоя…
– Не скажи. Азеф ведь еще и предательствовал.
…Тогда в черном и на сто голосов ревущем мраке последние триста метров, остававшихся до суши, Чудак одолевал по-собачьи, чувствуя, что, позволив себе опустить голову под воду, он уже не сможет поднять ее над поверхностью вновь. На расстоянии вроде бы лишь вытянутой руки от берега ему, наконец, удалось, став на носки, коснуться ими скользкого, каменистого дна и, подпрыгивая на волнах, различить (вот повезло так повезло, хотя насчет вытянутой руки ошибочка вышла) сутулую и неподвижную фигуру Говоруна в ночной тени скального обрыва. Надеяться на помощь встречающего не приходилось, и Чудак, в последний раз хлебнув пенной горечи, оттолкнулся от ускользающего дна и вновь поплыл, беспорядочно дергаясь всем телом, поплыл и поплыл, пока не ощутил слизистые камни уже полной ступней.
Танцы, танцы, танцы – популярнейший (возможно, потому что чуть ли не единственный, не считая самодеятельности да пьянок с драками и лекций с шутливыми вопросами из зала) вид досуга трудовой и учащейся советской молодежи. Танцы, танцы, чье высокое положение было достигнуто при деспотичном Сталине и еще более укрепилось при демократичном Хрущеве: особых изменений – как вообще, так и в частности – в стране победившего социализма что-то не наблюдалось.
– Кого ты там разглядываешь, Ленка?
– Отстань.
– Ну, я же вижу, – не унималась дотошная подруга. – Ты кого-то там разглядываешь за окном.
– Господи! Есть ли на свете такие люди, которые не обязаны ежеминутно давать кому-то отчет в каждом своем шаге или жесте! Ну, кого я там могу разглядывать? Кого? Свое собственное отражение я разглядываю в стекле…
– Orol Любопытное собственное отражение. И даже, гляди-ка ты, двойное. И, судя по всему, уверенное в том, что ни Елена Меркулова, ни кто-либо другой не ведет за ним постоянного наблюдения.
– Слушай, отойди от окна, по-хорошему тебя прошу.
– Все, молчу. Могила. Одинокий холмик под крестом. Нет, а правда, Ленка, с кем это наш Ломунов там, снаружи, ругается? И что у того рябоватого с плечами?
– Зрение у тебя прямо-таки кошачье. Но вернее было бы спросить, что у того сутуловатого с лицом? Хотя так или сяк, а действительно, в честь чего это они завелись там с пол-оборота? Еще до танцев забуксовали!
– Ты, Ленка, совсем уже перешла на шоферской жаргон, – подруга усмехнулась и прислонилась спиной