В результате, подойдя к Дальгову и Кладову, враг был вынужден бросить технику и двигаться дальше пешком. Вот тут-то его и подвели алчность и хищнические устремления. Вместо того чтобы тащить на себе боеприпасы, фашисты обвешались с ног до головы тюками с добром. Из оружия оставляли только пистолеты, автоматы, немного гранат и незначительное количество патронов. Рассыпавшись на мелкие группки, они начали продвигаться по дорогам и лесам.
То и дело вспыхивали перестрелки, завязывались бои. Но мы прочно держали оборону. Враг нес большие потери. Часть фашистов бросала оружие и сдавалась в плен, часть уходила в лес, чтобы попробовать найти для себя менее опасный путь.
Бои не прекращались до 11 мая.
К тому времени у нас практически кончились боеприпасы. На каждую винтовку оставалось по 5 — 10 патронов, на автомат — по 15 20, а на пулеметы — по 30 — 40.
Положение складывалось сложное. От пленных эсэсовцев можно было ожидать что угодно, а помочь нам охранять их было некому. Поэтому ночь на 12-е стала для нас еще одним испытанием. И все же мы справались: ни один пленный не ушел.
За эти три дня наш корпус понес немалые потери. Были и убитые, и раненые, и пропавшие без вести. Вдвойне горько вести счет потерям на третий день после подписания капитуляции.
Наконец 12 мая 3 иак смог присоединиться ко всеобщему всенародному празднику — Дню Победы над фашистской Германией. И хотя мы отпраздновали его на три дня позже остальных, но никто из-за этого не огорчался. Победа была столь долгожданна и столь велика, что омрачить ее ничто уже не могло. Победа включала в себя Мир, за который целые народы боролись все эти долгие, страшные годы…
Через несколько дней я вместе с первым комендантом Берлина генералом Берзариным ехал в машине по главной улице германской столицы — Унтер-ден-Линден. Стояла непривычная тишина: ни грохота орудий, ни лязга танков, ни даже характерного треска автоматных очередей. Давно мы не слышали такой тишины. Тишины мира.
Но сам город о мире напоминал мало. Вместо домов — развалины, на тротуарах и проезжей части улиц — воронки от мин и снарядов, искореженный гусеницами асфальт, груды битого обгорелого кирпича и щебня. Прохожих, если не считать наших солдат, почти не видно… И все же весна, мирная весна 1945 года постепенно брала свое. Над головами голубело высокое и какое-то тихое, что ли, небо, эдакая лазоревая весенняя пустота с одиноко проплывающим в ней облаком; на улицах то тут, то там ослепительно зеленели на фоне обгоревших стен чудом уцелевшие деревья; появились даже кое-где воробьи и еще какие-то верткие желтогрудые пичуги…
Город едва приметно начинал оживать, будто оправлялся после тяжкой смертельной болезни. Но признаки этого оживления были еще едва уловимы и требовали не столько наметанного цепкого глаза, сколько особого настроя души, изголодавшейся за многие годы по всему тому, что называлось когда-то мирной жизнью, и веры в то, что она наконец пришла. Таким вот внутренним зрением, когда воспринимаешь окружающее не только с помощью органов чувств, а, и впитываешь его всей своей сущностью, всем своим существом, и можно было заметить редкие, слегка намеченные знаки назревающих перемен.
Зато следы войны — безжалостно резкие, материально грубые, жестокие своей обнаженной очевидностью — повсюду бросались в глаза. Война напоминала о себе буквально на каждом шагу.
Поглядывая по сторонам, я вдруг увидел возле одного из полуразрушенных зданий на Унтер-ден-Линден торчащий из пролома в стене неестественно задранный хвост немецкого связного самолета «физилер- шторх». Тот самый, сразу же понял я. И в памяти всплыло, как я встретился с ним две недели назад. В Берлине еще шли бои, на Унтер-ден-Линден рвались снаряды, все вокруг горело, и только часть улицы оказалась расчищенной от обломков, а деревья по ее краям были спилены под корень. И с этого небольшого прямого участка внезапно поднялся в воздух «физилер-шторх». Я срезал его точной очередью прямо на взлете и, выходя из атаки, проследил, как он ткнулся в землю, прошел по ней юзом несколько метров и, задрав хвост, уперся носом в пролом стены. Так и простоял, значит, здесь все эти дни, подумалось мне. Я его даже на свой боевой счет не стал записывать, И вот на тебе — снова встретились!
Проследив за моим взглядом, Берзарин спросил:
— Твоя работа?
— Последний мой сбитый самолет.
— Что ж, поздравляю! — сказал Берзарин и, широко окинув взглядом берлинскую Унтер-ден-Линден, удовлетворенно добавил: — Самое подходящее место нашел, где последнюю точку поставить. — Берзарин ненадолго задумался о чем-то и вдруг спросил: — Или все же многоточие? Истребители-то ведут огонь по врагу очередями…
— Нет, — не согласился я. — Пусть будет — точка.
Берзарин молча поглядел на меня и кивнул головой. Ход наших мыслей был одинаков.
А еще я про себя подумал, что, если бы записал этот «физилер-шторх» на свой боевой счет, общее число сбитых летчиками 3 иак самолетов стало бы не 1953, а 1954. Но мысль эту я отбросил сразу же: 1953 сбитых за войну вражеских боевых машин — тоже совсем неплохо.
В послевоенной Германии
Мир не пришел внезапно, не свалился будто снег на голову. О нем думали, его ждали, к нему готовились. В победе, в окончательном и бесповоротном разгроме фашизма никто не сомневался.
И все же, когда гигантская военная машина, вобравшая многие миллионы людей и невообразимое количество различной техники, остановилась, кое-кто на первых порах растерялся, ощутил себя выбитым из колеи. Привычного дела, каким на долгие годы стал ратный труд, больше не было. Пушки смолкли. И надо было перестраиваться на мирный лад.
Сам я, честно говоря, проблем тут особых не видел. Рассуждал просто: война кончилась, но армия осталась. И, как командир, считал основной своей задачей сохранять на нужном уровне боеспособность частей.
Забот в этом смысле хватало с избытком. Причем самых прозаических.
Начать хотя бы с горючего. С одной стороны, его — хоть залейся. С другой — нечем заправить баки самолетов. Парадокс заключался в том, что высокооктановый бензин, на котором летали наши «яки», оказался вдруг в остром дефиците. А с низким октановым числом, которого хоть пруд пруди, не годился. Предстояло срочно искать выход из положения.
На совещании инженерно-технического состава, которое мы провели у себя в штабе, мнения специалистов резко разделились. Вопрос на повестке дня стоял, по существу, один: как и что надо сделать, чтобы двигатели смогли работать на низкосортном бензине? Кое-кто принял это предложение в штыки. Авиационный мотор, дескать, рассчитан на определенный вид горючего, и пытаться в кустарных условиях вносить изменения в его конструкцию просто смешно.
Скептики ожидаемой поддержки не нашли. А через несколько дней инженер Сурков доложил, что ему с группой техников удалось кое-чего добиться. Во всяком случае контрольный мотор после переделки уже опробован на земле: работает нормально, не перегревается.
— Так в чем же дело? — спросил я.
— Да тяга чуток подсела, товарищ генерал. Все ж таки у новой горючки не те калории…
— И как велик твой «чуток»?
— Расчеты показали: в пределах шести-семи процентов.
— Чего же тогда пугаешь! — отлегло у меня на сердце. — Для учебно-боевой подготовки скоростей вполне хватит. Нам же теперь не за «мессерами» гоняться!
— А за «спитфайрами»? — ухмыляясь напомнил Сурков.
Хаукер «Тайфун» и «спитфайры» были в те дни еще одной лишней заботой. И надо сказать, весьма неприятной.
Аэродром Кладов, где базировалась английская авиационная часть, находился по соседству с нашим аэродромом Дальгов, и тамошние летчики взяли за обыкновение навязывать нашим «якам», так сказать, учебно-воздушные бои. Только поднимется кто-нибудь с аэродрома, как англичанин уже тут как тут — норовит пристроиться в хвост. Наши, понятно, в долгу не оставались. А зеваки толпятся на обоих аэродромах, задрав головы к небу, переживают: кто, дескать, кого… Дело на первый взгляд вроде бы безобидное. Но если вдуматься, мало ли чем обернуться могло: самолеты-то боевые, истребители, а летчики, да еще фронтовики, народ горячий, не ровен час — и ЧП готово! Командование, во всяком случае,