автомобиля, донесшееся совсем уж издалека, с дороги, сквозь толщу тумана. Сибилла заснула быстро, утомленная долгим днем, тряским путешествием в «Фиате» – за секунду до сна она еще колебалась, а не заглянуть ли ей в листки, положенные на письменный стол здесь же в спальне, колебалась, но истома и усталость взяли свое – как же часто лень и усталость бывают к нам добрее и милосерднее, чем любознательность и энергетичность. И Сибилла заснула, подложив руку под голову, и увидела во сне Франсуа Россе.
В тот же час, только на двести пятьдесят километров севернее, в Париже, Франсуа Россе, снившийся Сибилле, потягивался на персидском ковре – каждый оттенок, каждую ворсинку которого создал неутомимый труд ловких женских пальцев в прошлом веке, – самом красивом из бесценных серовато-розовато-сиреневых ковров, купленном благодаря неисчислимым прибылям Гельмута Фогеля, покойного мужа хозяйки ковра. А сама хозяйка, сильно состарившаяся девочка-подросток, лежала рядом со своим любовником и смотрела сквозь застекленную балконную дверь на звезды, в эту ночь очень яркие и очень грозные, какими обычно в Париже они не бывают. Чаще всего городской смог, дым, облака или тучи прячут их царственный блеск, лишь намекая случайному прохожему о том божественном трепете, восхищении и любви, какие испытывали к ним минувшие поколения. Но в этот вечер над Парижем звезды не только пылали, но, ярко, тревожно вспыхнув, еще и падали, и гасли, и Франсуа Россе все пытался припомнить строчки из Виктора Гюго, которые когда-то учил в школе, но память с трудом поддавалась на его усилия:
Наступает час, миг – один и тот же для всех, – и человеческие существа покоряются колдовству звезд. Они поднимают голову, запрокидывают ее, чтобы полюбоваться ими. Случается такое чаще всего тогда, когда звезды падают дождем, когда все вокруг дышит теплом, когда земля благоухает, когда знатоки называют падающие звезды метеоритами, а поутру удивляются, что не нашли следов от этих метеоритов на своих огородах. Мнимая, но ученость, и пусть самая скудная, но поэзия всегда были чем-то милы Франсуа, а сейчас ему было интересно, почему лежащая с ним рядом женщина по имени Муна, всегда ровная и очень ласковая, не дивилась нежданному беззаконному звездопаду у себя над головой. Вот одна из звезд безрассудно разделила небо пополам между Инвалидами и Монмартром и сгорела в своем мерцающем полете. Франсуа обернулся к Муне и, оперевшись на локоть, смотрел на нее в мягком свете изящной лампы с матовым абажуром, поставленной между ними, – лицо Муны казалось нереальным, некий кинопризрак сороковых годов, которому он все пытался подыскать эпитет, но так и не подыскал. Франсуа никогда не задумывался о ее возрасте, скорее он отмечал качества, какие у нее появились с возрастом, и, как это ни смешно, они казались ему приобретениями, а не потерями.
– Тебя не пугают звезды? – спросил он. – Звезды, которые загораются, падают и опять загораются?..
– Но мы же видим всегда одни и те же звезды, – ответила Муна. – Я знаю, что какие-то из них умирают, гаснут, но наши звезды всегда на небе, наши или почти что наши…
Ресницы Франсуа дрогнули, он повернулся и улегся на спину, улыбнувшись про себя. Да, ничего не скажешь – суждение было женское и к тому же слишком уж уравновешенной женщины – такой женщине все может представиться собственностью, в ее глазах все неизменно и неподвижно. Однако сколько браков разрушилось из-за ощущения нерушимости и чувства собственности, сколько жизней скатилось в бездну, безумие, хаос? Сколько художников творили, не желая смириться с кошмаром неизменности? Шуман… и кто еще? Нет, к курсу истории искусств он сегодня вечером не готов. Они лежали на ковре в легких брюках, босые, и рядом с каждым стояло по бокалу с коктейлем, а открытая в небо балконная дверь предлагала им лицезрение звездных потусторонних миров. Все готов был принять Франсуа в этот вечер, все, кроме ощущения остановившегося времени, когда прошлое выдают за настоящее, а о будущем забывают вовсе… Но обсуждать подобные сдвиги сознания с женщиной он никогда бы не стал – не возникало желания, он и про себя-то иногда спрашивал, а не засела ли у него в голове какая-нибудь махистская дурь?
Франсуа придвинулся к Муне, погладил плечо и стал целовать грудь, вдыхая сумрачный запах духов, да, очень сумрачный для такой, казалось бы, безобидной женщины. Время перевалило за полночь. Сибилла наверняка уже мирно спала у себя в большой детской, куда ему выпало однажды счастье заглянуть одним глазком. И, должно быть, ей снится он, Франсуа, на кровати в доме на бульваре Монпарнас между двумя тихими двориками. И сон Сибиллы не казался Франсуа ложью. Сон ничему не противостоял, он был просто отдален от него, им просто снился один и тот же сон.
– Из чего вон тот твой свитерок? – спросил Франсуа у Муны.
Серо-голубой свитерок Муны напоминал нежнейшее облачко, пух, но чей – птичий, кошачий, одуванчиковый? – в общем, воздушный, но какой, Франсуа не мог догадаться.
– Он из… – начала она, – понятия не имею, из чего…
– Но стоит целое состояние?
– Да, конечно…
И Франсуа заговорил о другом, потому что разговор о свитерке был для него единственной возможностью поговорить о Сибилле, так он выяснял, чем сможет ее порадовать, «этакий мелкотравчатый Сван», – оценивал он себя.
Звяканье графина о стакан вторглось во взволнованный мучительный диалог фортепьяно с виолончелью, в могучий бетховенский прилив. У Муны был не один десяток пластинок, много опер (когда-то она собиралась стать оперной певицей), много классической музыки (два-три конверта, правда, остались нераспечатанными), что-то из Шопена, что-то смутно знакомое из Штрауса и еще много старых оперетт, которые Муна, похоже, прятала, а Франсуа всегда отыскивал. Ему нравились все эти вальсы, польки, чардаши, соблюдавшие строгие правила и в то же время такие кокетливые, веселые, но порой и с каким-то отчаянием: танцы, которые легко было сделать из радостных печальными, из быстрых медленными.
По ковру потянуло неожиданно холодным ветром, и Муна, вздрогнув, прижалась к Франсуа. Он перегнулся и достал из-за ее спины серо-голубой свитерок и накинул ей на плечи, хотя знал, что это не поможет. Слишком долго ей было холодно, так долго, что согреть ее мог только алкоголь, и, может быть, иногда он, Франсуа. Муна жила, дышала в каких-то иных пространствах, даже если любила его, если полюбила больше, чем предполагала. Муна… бедняжка Муна, которую в комедию жизни дурной режиссер ввел на пуантах, и она мечтала любить, петь и пить, как поют, пьют и любят в опереттах Штрауса, но оставалась, в конце концов, наедине с алкоголем, хоть и не теряла никогда благопристойности, и вот теперь, без всяких особых причин, всерьез влюбилась в Франсуа. Франсуа разобрался во всем этом не сразу, а вернее, как следует понял только сейчас. Может, потому, что они себе не лгали, не разыгрывали комедий, не внушали иллюзий. Они на самом деле были друг другу по душе, а не воображали это, не говорили этого, может, поэтому Муна и попросила его только об одном: поработать вместе с ней над пьесой, которая принадлежала другой, точно так же, как другой принадлежал и сам Франсуа. Он все понимал, но не чувствовал, что может сказать ей, что может всерьез поверить, будто между ними уже все кончилось. Как можно сказать «кончилось» о том, что никто не собирался длить, что даже не начиналось? Возможно, главной роскошью их недолгой истории, ее очарованием, возможностью ее и ее правдой и была та самая неспособность как Франсуа, так и Муны хоть однажды заговорить о себе в будущем времени. Ни слова об отдыхе вместе, о путешествии, ни одной совместной мечты. Их единственным будущим было туманное будущее театральной пьесы, которая им не принадлежала и не будет принадлежать никогда, что было заведомо ясно с самого начала. И вместе с тем пьеса была той единственной реальностью, которую они могли обсуждать совместно; в политических вопросах Муна слушала Франсуа, в поэтических пыталась ему подсказывать, хотя память у нее была не лучше, чем у него. Казалось, они должны были бы умереть со скуки, но, как ни странно, непосредственность настоящего и их собственная непосредственность протягивала между ними какие-то полусемейные, получувственные узы, связывая чем-то вроде привычки к непривычному, на что среди всех женщин, которых знал Франсуа, оказалась способна только Муна. А может быть, первым и главным связующим звеном был алкоголь, который и расслаблял их, и поддерживал ту целительную дистанцию, в которой нуждались их сердца? Да, было бы легко, было бы очень удобно свести все особенности Муны к этой одной ее склонности, в общем-то такой естественной, распространенной да и скрываемой очень рассеянно, и этой же склонности приписать отсутствие любых просьб и любовных призывов, хотя порой Франсуа на протяжении целого часа выискивал, подстерегал, не мелькнет ли на ее