ценностей. Помните только, что она полностью противоположна вашей. И, пожалуйста, больше не занимайтесь моей семьей, как я не занимаюсь вашей.

– Эрик, – Кларисса, сидя на узкой кровати с откинутыми простынями, внезапно почувствовала себя усталой, измотанной, брошенной в пучину смертельной тоски. – Эрик… Значительную часть своей жизни вы проводите с моими дядьями… И если не с ними лично, то с их доверенными лицами. И с ними вы ведете себя столь изысканно-вежливо… столь, судя по всему, услужливо, несмотря на все декларируемые вами принципы, более того, столь сговорчиво…

– Сговорчиво? Это я-то веду себя сговорчиво? Вот уж последнее из качеств, которое можно было бы мне приписать! И я всегда готов стоять на своем, где бы я ни находился: в Париже или в любом другом месте.

– О! Я все это прекрасно знаю, – проговорила Кларисса, закрыв глаза. – Мне великолепно известна ваша непримиримость, и я также понимаю, Эрик, что вы оплатили этот круиз только для того, чтобы доставить мне удовольствие, и именно поэтому решили меня сопровождать. Я все это знаю… И вы всегда правы, причем я заявляю это совершенно искренне. Просто бывают моменты, когда мне совершенно безразлично, ошибаюсь я или нет, вот и все.

– Это привилегия обладателей крупных состояний, милая моя Кларисса. Богатые могут позволить себе ошибаться и даже признаваться в своих ошибках. Как я мог только подумать, что вы способны вывести себя за рамки этих привилегий?

– То есть как вы могли только подумать, что я изменю своему классу? Об этом речь? Вы просто проигнорировали тот факт, что «человек никогда не изменяет своему классу».

Она передразнивала его. Она подражала его голосу, она почти смеялась над ним.

– Да, кстати, а вам самому, Эрик, как вам удалось изменить своему классу?

Он захлопнул за собой дверь.

Когда Эрик через полчаса вышел из ванной, у него был наготове язвительный ответ, но Кларисса уже спала, повернувшись направо, к двери, с лицом, по-прежнему испачканным гримом и отрешенным, и вдруг на этом лице появилось младенчески-умиротворенное выражение. Она даже улыбнулась во сне. В ней было нечто, не поддающееся разрушению. В такие минуты Эрику становилось ясно, что ему никогда не удастся уничтожить это нечто, присущее ей от рождения, нечто, в основе чего, как ему представлялось прежде, лежало ее состояние, но теперь он почувствовал, что это не так, что, как это ни странно, все дело в чувстве собственного достоинства… Им она защищалась, с его помощью она сражалась. При этом у нее не было тыла, за ней не стояло ничего. Ведь он лишил ее всего: друзей, возлюбленных, семьи, детства, прошлого. Он лишил ее всего, даже самой себя. И все равно время от времени она, как будто впервые, загадочно улыбалась некоему незнакомцу, находящемуся вне поля зрения Эрика.

Третий день круиза был пасмурным, небо затянули тяжелые, набухшие светлые облака. Жюльен, еще накануне, в Порто-Веккио, охваченный спортивным азартом, решил посетить палубный бассейн, и около двух часов, надев обтягивающие плавки, отправился туда, и теперь в одиночестве сидел на бортике, незагорелый и замерзший. И к тому же смущенный, ибо он чувствовал, как его разглядывают и, без сомнения, высмеивают Боте-Лебреши со своею свитой, рассевшиеся в креслах-качалках в баре при бассейне. Он не знал, как быть: войти в «лягушатник» ему не позволяла гордость, а прыгнуть в глубину – холод. И, болтая ногами в столь желанной хлорированной голубой воде, он в задумчивости созерцал собственные нижние конечности. Подвешенные и отраженные в воде, они ему казались незнакомцами, вызывающими жалость, искусственно приставленными к телу. Чтобы разрушить это впечатление, Жюльен принялся по очереди шевелить пальцами ног и вынужден был признаться, что с задачей не справляется: мизинец оставался неподвижным, несмотря на все усилия, зато большой палец двигался не только вверх- вниз, но и из стороны в сторону. Какое-то время Жюльен пытался бороться с подобным безобразием, но вскоре сдался: в конце концов, эти несчастные пальцы ног, всю зиму томившиеся в плену у обуви, всю зиму затянутые в черноту носков, он никогда не обращал на них внимания, они освобождались из заточения лишь для того, чтоб оказаться под одеялом, он никогда и не взглядывал на них, разве что изредка, сравнивая с соответствующими частями тела очередной покоренной им особы, причем сравнение в общем и целом оказывалось не в пользу Жюльена. Поэтому было вполне естественным, что эти рабы, вынужденные существовать совместно и являющиеся неотъемлемой частью единого понятия «нога», на воле оказались неспособны на какие бы то ни было самостоятельные проявления. Мысль эта, подумал Жюльен, не принадлежала к числу самых глубоких, зато находилась вполне на уровне беседы, которая разворачивалась у него за спиной и шла своим чередом.

Мадам Эдма Боте-Лебреш, одетая как девочка-милашка тридцатых годов и на открытом воздухе еще более рыжая, чем при искусственном освещении, направляла разговор с привычной живостью. Ей противостояли Эрик Летюийе, в высшей степени элегантный в поношенном кашемировом свитере и бежевых брюках, Ольга Ламуру, демонстрировавшая под одеяниями из индийского шелка аппетитный бронзовый загар, и Симон Бежар, тщетно пытавшийся при помощи малинового пуловера приглушить огненную рыжину волос и красноту носа. Появление пианиста и дирижера Ганса-Гельмута Кройце в белом спортивном блейзере с золотыми пуговицами, с каскеткой на голове и устрашающей разновидностью боксера на поводке стало завершающим штрихом в этой элегантной, но эклектичной картине.

– Я нахожу, что вы ужасный пессимист, – общно-снисходительным тоном вещала Эдма, обращаясь к Эрику Летюийе. Этот последний как раз принялся описывать исход из Вьетнама и уничтожение перехваченных беженцев в особо отталкивающих подробностях.

– Увы, он абсолютно прав! – скорбно проговорила Ольга Ламуру и тряхнула роскошными волосами, сверкнувшими в лучах солнца. – Я даже опасаюсь, что он говорит не всю правду.

– Ну-ну, – забормотал Симон Бежар, который, приняв подряд два сухих аперитива, настроился на оптимистическую ноту. – Ну-ну, все это происходит вдали отсюда, мы же находимся во Франции. А во Франции, когда дела идут хорошо, все идет хорошо, – добавил он с завидным прекраснодушием.

Однако столь успокоительное замечание было встречено неодобрительным молчанием, и Ольга устремила вдаль взгляд, полный отчаяния. Несмотря на все свое желание, она не одарила Эрика Летюийе ни разящей наповал улыбкой, ни даже мимолетным взглядом, который дал бы ему возможность понять всю полноту ее негодования; напротив, она отвела глаза, ибо сочла, что роль женщины, верно и неколебимо преданной в духе «fair play»[3], должна нравиться Эрику больше, чем роль предательницы. Впрочем, Эрик без труда проследил за ходом ее мыслей. «Эта юная кретинка и впрямь хочет, чтобы я занялся ею», – подумал он и обратил взгляд к востоку, где дымились только что описанные им руины городов и деревень Индокитая.

– Я еще ни разу не видела Дориаччи на открытом воздухе, – проговорила Эдма, которая уже давно классифицировала разные зверства, совершаемые на задворках мира, как «сюжеты политического характера» и которую данные сюжеты политического характера утомляли до смерти. – Признаюсь, это меня поражает! Когда видишь Дориаччи в опере Верди, скажем, в «Тоске» или, как вчера вечером, в «Электре», то представляешь ее себе только бледной и сверкающей в темноте зала, словно факел, со всеми ее драгоценностями, восклицаниями, раскатами смеха и тому подобными вещами. Совершенно не представляю себе ее сидящей в кресле-качалке, в купальном костюме и загорающей на солнце.

– У Дориаччи великолепная кожа, – рассеянно произнес Ганс-Гельмут Кройце.

Но под многочисленными насмешливыми взглядами он покраснел и пробормотал:

– Очень молодая кожа для того возраста, который ей приписывают.

Эдма среагировала мгновенно:

– Видите ли, уважаемый маэстро, я не просто полагаю, я в этом уверена, да, уверена, – подчеркнула она, словно удивляясь, что она может быть вообще в чем-то уверена, – что если, к примеру, человек страстно влюблен в свое искусство и имеет возможность им заниматься, или даже если человек в кого-то влюбился по-настоящему, или если просто безумно любит жизнь, Жизнь с большой буквы, то такой человек не способен стареть – он никогда не стареет. Разве что физически! Вот так…

– Вот-вот, вы совершенно правы, – вступил в разговор Симон, в то время как Эрик и Ольга все-таки обменялись взглядами. – На меня такое воздействие всегда оказывает кино: когда я смотрю хороший фильм, я молодею и чувствую себя тридцатилетним. И вот еще, даже не знаю, что тому причиной: морской воздух или атмосфера на «Нарциссе»… но сегодня утром я, к примеру, даже не взял в руки газеты… Когда

Вы читаете Женщина в гриме
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату