возжелала Дориаччи, жаждала до нее дотронуться, прижать ее к себе или прижаться лицом к этой напрягшейся, горделивой шее, а ухом к ее сердцу и услышать, как рождается, крепнет и вырывается на волю этот всемогущий голос, с тем же сладострастным наслаждением, какое может подарить ей мужчина.
Наконец, Дориаччи взяла свою предпоследнюю ноту, высокая – на грани голосовых возможностей, – она звучала над головами пассажиров, словно грозное предупреждение или какой-то дикий зов. Бесконечно. Эдма Боте-Лебреш бессознательно приподнялась в кресле, словно повинуясь этому неслыханному прежде зову, а в это время Ганс-Гельмут отвернулся от рояля, взглянул на нее через все свои очки; оба музыкантишки, ошеломленные, потрясенные, подняли смычки в воздух, скрипка под подбородком, виолончель в упоре руки; корабль при этом казался неподвижным, пассажиры безжизненными. И нота жила не полминуты, но целый час, целую жизнь, и тут Дориаччи резко замерла, чтобы взять наконец последнюю ноту, превосходившую все, чего присутствующие ожидали так долго. Корабль вновь пустился в путь, пассажиры разразились бурными аплодисментами. Стоя, они кричали: «Браво! Браво! Браво!», с лицами, выражающими незаслуженную гордость и чрезмерную признательность, как рассудил капитан Элледок, который, едва только начался весь этот гвалт, бросил встревоженный взгляд на море; мысль о том, что с другого судна можно увидеть всех этих неистовствующих пассажиров, столпившихся вокруг фортепиано, переполняла его стыдом. Слава богу, у берегов не было видно даже плохонькой лодчонки, и Элледок, утерев потный лоб, зааплодировал, в свою очередь, этой бабе визгливой, да еще и невежливой, ведь она ушла со сцены, даже не поприветствовав этих фанатиков, этих несчастных мазохистов, которые, между прочим, прождали ее целый час, а теперь хлопали с риском вывихнуть кисть. Но в конце концов именно за все за это они заплатили, признал Элледок, прежде, чем задать себе вопрос: что делает его фуражка на полу и что такое делал он сам, перед тем как начать аплодировать?
У Клариссы на глазах выступили слезы, заметил Эрик с досадой, как только удалилась Дориаччи. Сейчас он чувствовал себя гораздо лучше, гораздо увереннее в себе. Он уже не понимал, отчего его охватила столь нелепая паника перед обедом, ни тем более собственного страха перед ответом Клариссы. Конечно же, она ему ответит! И ответит отрицательно. Она будет все отрицать, отбиваться, и по ходу дела он выяснит правду. Пока еще ничего не произошло, он отдавал себе в этом отчет. Кларисса не способна на какие бы то ни было поступки, ни на хорошие, ни на дурные: Кларисса боится собственной тени, боится сама себя и презрительного отношения к своему телу – на самом деле красивому, нельзя не отметить. Можно к этому добавить, что эта уверенность в непривлекательности своего тела, эта потребность уродовать косметикой свое лицо порождены комплексом неполноценности… Все это не лишено комизма. Как Кларисса может его обмануть? Эта бедняжка Кларисса, стесняющаяся самой себя настолько, что не в силах вынести, если кто-то увидит, как она красит губы, эта Кларисса, с которой он – дабы не нанести ущерба ее скромности – занимается любовью только в темноте, а потом, словно стесняясь, уходит в свою постель (точно так же, как он покидал постели других женщин после всех этих дурацких, но необходимых упражнений, когда добрая половина рода человеческого, во всяком случае мужчины, изнывают от скуки, не осмеливаясь об этом сказать). И это вполне понятно… Эти хрупкие, изнеженные существа, которые искусно флиртуют и прикрываются собственной слабостью, больными нервами, идиотской сентиментальностью, чувствительностью, превозносимой до небес, животной преданностью, так вот, эти существа в настоящее время желают иметь избирательные права, водительские права, права на занятие государственных должностей, вплоть до самых высших, желают участвовать в спортивных соревнованиях (да, они дорого платят за это: их уже не хочется целовать!). Эти хрупкие, щебечущие создания, представляющие собой – взять хоть собравшихся на этом судне – алкоголичек и невротичных, как Кларисса, или невыносимых трещоток вроде Эдмы, или оперных людоедок типа Дориаччи, – все эти бабы выводят его из себя, и эта несчастная Ольга представлялась ему, пожалуй, наименее утомительной, поскольку она, по крайней мере, способна быть смиренной.
Ольга-то смиренна, зато Кларисса далеко не смиренна: она горда, но вовсе не из-за своего богатства. Увы, она горда в силу чего-то такого, что скрывается в ее внутреннем мире, что не становится достоянием повседневности и тут же отбрасывается: чувства, способностей, этических принципов, в общем чего-то такого, чему Эрик не знает названия и чья природа ему неизвестна. Эрик не мог точно определить, чем же эти качества разрушительны; эта уверенность в существовании сопротивления, молчаливого и решительного, глубоко законспирированного, поначалу забавляла Эрика, как война, одновременно открытая и молчаливая, затем это сопротивление стало его раздражать, поскольку он вынужден был признать, что неспособен проникнуть в его причины, ну а теперь все стало ему безразлично, ибо он полагал, что Кларисса потерпела поражение на других фронтах. Он даже полагал, что сопротивление в значительной части своей уже не существует, что от него отказались, как от устаревшего штандарта, но этот круиз показал, что сопротивление не только живет, но Кларисса даже время от времени слегка приподнимает его знамя, чтобы напомнить Эрику его цвета.
Именно в этот момент он решил приступить к действиям, однако ему помешала шумная музыка, раздающаяся из динамиков. Зазвучал старый слоу-фокс середины сороковых годов из фильма, который в свое время смотрели все: «Течение времени».
– Боже мой, – проговорила Эдма. – Боже мой, вы помните?
И она стала искать взглядом кого-нибудь, кто разделил бы с ней эти воспоминания. Но сейчас она не обреталась в привычном кругу своих старых друзей. Единственным, кто мог помнить эти годы, был Арман, но если бы Эдма спросила его, что произошло в тот или иной год, то услышала бы в ответ что-нибудь относительно слияния его заводов с бог его знает какими заводами, вот и все. Разумеется, она не считала возможным упрекать Армана в том, что он не помнит ни лица, ни фигуры Гарри Менделя, который был тогда ее любовником и вместе с которым она разыгрывала сцены из этого фильма, подражая мимике и интонациям обоих актеров, их тогдашних идолов. Якобы случайно она остановила взгляд на Жюльене Пейра, молча сидевшем в своем углу. Эдма полагала, что он страдает от неудачной любви, ведь большинству знакомых ей мужчин в любви никогда не везло.
– Мой дорогой Жюльен, вам ничего не напоминает эта мелодия, изысканная и меланхолическая? – спросила она дрожащим голосом, делая особый упор на последнем слове и закатывая глаза, точно вспоминая грустную, далекую тайну, которая, с учетом состояния Жюльена, могла бы его скорее тронуть, чем рассмешить.
Эдма все учла и решила воспользоваться своими преимуществами. Что собираются делать эти двое: он, этот глупый соблазнитель, и она, эта несчастная женщина, очаровательная и богатая? Даже она, Эдма, на сей раз не знала. Она знала только, что на месте Клариссы убежала бы с Жюльеном Пейра по первому же его зову! Но эти женщины нового поколения, в ее-то поколении женщины, слава богу, были еще женщинами… Они тогда не считали себя равными мужчинам, они просто считали себя гораздо более хитрыми, чем они. И если бы они тогда обладали правом голоса (женщины ее возраста и она сама), то они бы сделали выбор в пользу наиболее привлекательного кандидата, вместо того чтобы впутываться в политические дискуссии, кончавшиеся всегда вульгарнейшими указами или вето, не понятными нормальному человеку.
– Да, – сказал Жюльен, – так как же назывался этот великолепный фильм? Да, конечно, это мне напоминает «Касабланку»!
– Надеюсь, что вы тоже на нем плакали?.. Но, я уверена, вы мне скажете, что нет… Мужчины стыдятся признаться в том, что они тоже чувствительные натуры, и даже рвутся доказывать, что это не так. Какое отсутствие инстинкта…
– Чем вы хотите, чтобы мы хвастались? – проговорил Жюльен Пейра напряженным голосом, которого она прежде у него не слышала. – Умением страдать? А вы любите мужчин, которые плачутся?
– Я люблю мужчин, которые умеют нравиться, мой дорогой Жюльен! И вы, полагаю, хорошо это умеете, иначе вы бы не вскружили эту бедную головку. Знаете, почему я попросила поставить эту пластинку? Вы, такой чувствительный, вы знаете, зачем?
– Нет, – ответил Жюльен, невольно улыбаясь этому бесконечному потоку очарования, исходившему от Эдмы.
– Так вот, я ее купила, чтобы иметь возможность побывать в ваших объятиях, не сведя вас с ума… Разве это не мило? Разве это не свидетельствует душераздирающее самоуничтожение?..
Она говорила все это, смеясь и глядя на Жюльена своими сверкающими глазами, похожими на птичьи.