метафизической тревоги, но достаточно было куриного крылышка, чтобы все недобрые предчувствия улетучились. Так случилось и на этот раз, и я помню, как беззаботным, игривым тоном сообщил нашей хозяйке о приезде знаменитых возлюбленных. Непонятно, почему она не узнала об этом раньше меня. Она закричала как оглашенная, и все ее «О!», «Ах!», «Не может быть! Это невозможно!» «Но это уже из ряда вон!», «Как так? Что они о себе думают?» – были окрашены то удивлением, то радостью, то возмущением. Короче, Артемиза засыпала нас многочисленными, пылкими и абсолютно беспредметными вопросами без ответа. Первым опомнился ее супруг.
– Не вижу в этом ничего удивительного, милочка, – заявил он. (Это его «милочка» свидетельствовало о раздражении, и она тут же умолкла.) – Не вижу ничего удивительного в том, что месье шевалье де Коссинад, – продолжил он с иронией, – приедет повидать своих добродетельных родителей. А также в том, что графиня де Маржелас приедет навестить замок предков… Не понимаю, что вас так удивило. А вы, Ломон? А вы, д’Орти? Что скажете?
– И я не вижу ничего удивительного, – вскричал д’Орти, сделав вид, что думает.
Он наморщил лоб, губа отвисла, и с нее готовы были слететь обычные плоские шуточки, что само собой уже говорило о том, что в голове нет никаких мыслей.
– Да нет, не вижу, дорогая Артемиза… Да и… Они ведь приезжают к себе домой. – Шуточка таки слетела. – В конце концов, она к себе домой… а он к себе… к родственникам. Она в Маржеласе у себя дома, а он, получается, у нее дома?..
– А вы, Николя? Это вас не шокирует?
– Боже мой, мадам, – сказал я, стараясь придать голосу холодность. – Боже мой, мадам, насколько я знаю, ни один, ни другая супружеской верности не нарушают. Месье де Коссинад – наша слава, и сам его величество не счел зазорным принимать его в Тюильри.
Артемиза удивленно на меня посмотрела, и в ее взгляде я прочел смесь досады, любопытства и сочувствия, если она вообще была способна на сочувствие.
– Ладно, господа, если уж вы так единодушны и толерантны, – заявила префектша, подняв бокал шаловливым движением, которое не вязалось с ее тощей шеей и длинным носом, – выпьем за наших славных любовников… Во всяком случае… – заключила она, осушив бокал театральным жестом и при этом засунув в него нос, – во всяком случае, я не буду в числе первых, кто примет ее в своем салоне.
– Не сомневаюсь, – заметил Оноре с неожиданной тонкостью, – но вы будете первая, кто примет ее приглашение. В котором часу едем сегодня на охоту, господа? Знаете, Ломон, мне сообщили о кабанчике…
Наверное, читателю кажется, что я вязну в ненужных деталях и теряю нить повествования о главном в сюжете: о двух живых героях этой истории, поистине живых, ведь они единственные любили друг друга, что там ни говори. Я просто боюсь, читатель позабудет о том, что являет собой одновременно и декорацию, и главное действующее лицо: о тихом городе Ангулеме. Он повсюду, он в крови и слезах героев, в их ласках, ударах и криках; он и красное, он и черное, это он окрашивает в тревожный пурпур бледную синеву летнего неба, золото домов и яркую зелень прибрежного леса. Вся эта омерзительная драма, этот убийственный вираж судьбы разворачивался на фоне маленького провинциального городка с его мягкими линиями пейзажа в стиле Ронсара или городков Карпаччо, с платанами, голубями, маленькими железными балкончиками, узкими улочками, с добропорядочными обитателями, погруженными в отупляющую дремоту и свято хранящими свои маленькие тайны. И если я здесь упоминаю пошлую глупость одного, притворное простодушие другого и неприкрытую злобу третьей, передаю их пустую болтовню, касаюсь своих желудочных колик или перемены настроения ласточек, я пытаюсь напомнить читателю… Господи, что я несу?.. Да себе я хочу объяснить, единственному читателю этих строк, почему все главные действующие лица этой истории собрались вместе в то лето в Ангулеме, что само по себе было ситуацией невозможной. Я хочу сказать, что, будь это в Париже, ничего бы не случилось или все обернулось бы по-другому. Я хочу сказать, что, не будь наших тайн, клятвенных обещаний их хранить, наших канонов стыдливости и респектабельности и вечных забот о репутации, которые составляют суть и смысл провинциальной жизни, не погиб бы человек. Не случилось бы стольких бед и не дымились бы руины не только в моей памяти, но и в памяти тех свидетелей, что жили в нашем городе. В беспутном и легкомысленном Париже эта драма развивалась бы по-другому, может, и затерялась бы в бесчисленных клоаках и сточных канавах столицы. А здесь воздух слишком чист, а небо слишком ясно. Глаза людей, пораженных страстью, со всем вокруг составляют диссонанс. А если эта страсть выставляется напоказ, то они становятся чужды природе.
Я вернулся к себе после обеда, горько смеясь над своим удивлением и над разбитым бокалом. Что ни говори, а я остался очень чувствителен ко всему, что касалось Флоры де Маржелас, на данный момент любовницы своего шевалье-крестьянина. А ведь я уже почти позабыл о ее существовании и о том значении, которое она имела в моей жизни. Мне понадобился год, чтобы вспоминать ее только по случаю, и, хотя случаев было много, я избавился от воспоминаний. Я больше не любил Флору, и для такого малосентиментального человека, каким я тогда был, это неудивительно. Но по крайней мере раз в жизни я любил, и любил пылко, хотя, может быть, эта страсть и была незаслуженной. Уже два года я был свободен, я освободился от Флоры, от своей любви и воспоминаний. И когда назавтра я получил сердечное приглашение увидеться, то неспешной рысью направил коня по привычной дороге в Маржелас, со смехом вспоминая свои былые вылазки и разбитое сердце, прыгавшее в груди в такт галопу. Я смеялся, взбегая по ступеням крыльца и раскланиваясь с новой горничной с бесстрастным лицом, явно привезенной из Парижа, которая, не глядя на меня и даже не спрося, кто я такой, провела меня в голубую гостиную. Еще с минуту мне было смешно вспоминать, как глубоко я был ранен, как жестоко ревновал в то, другое лето, столетия тому назад.
Но это был последний смех, потому что в гостиную сразу вошла Флора. Когда же я возвратился в Ангулем, меня словно молнией поразило, я едва держался в седле, ибо был снова и навсегда без памяти влюблен в эту женщину. И крики ласточек что-то предвещали…
Я вспоминаю последние слова, записанные вчера вечером, и память мою, которая пытается вызвать образы того катастрофического дня, сводят спазмы ненависти. Как же иначе назвать чувство, которое испытывает мужчина, безответно любивший и страдавший, мужчина, который полагал, что слепые гончие, свирепые динго страсти, гнавшие его, давно умерли, и вдруг снова видит их на своем пути? Они хрипят от нетерпения, они жаждут, белки ввалившихся глаз блестят, клыки оскалены… Сказать по правде, я не помню ни слов, ни жестов Флоры в тот день. Может быть, в нашей памяти существует запрет на воспроизведение опасных моментов, угрожающих инстинкту самосохранения? Не знаю. Помню только бледный голубой просвет в серой пелене неба и почему-то одну смешную деталь: у меня невыносимо скрипело седло, когда мы ехали верхом. И в голове сразу возник рой ненужных мыслей: «Выругать конюха по возвращении», «Поменять седло»… Мысли эти перекрещивались в мозгу с осознанием происшедшего, и получался странный диалог, от которого мне самому становилось смешно: «Что же я делаю? Ведь я все еще люблю ее… Что делать? Что делать?.. Надо будет достать воска и натереть кожу, чтобы не скрипела… Бежать, конечно же, бежать, но куда? Флора будет повсюду. И потом, как тут убежишь, если оно так противно скрипит в ушах?..» Ну и дальше в том же духе. Как будто у меня не было другого седла, зато были в запасе два ремесла и две разные судьбы.
Как и предсказывал наш префект, едва приехав, Флора устроила пышный прием в Маржеласе с грандиозным балом, на который был приглашен весь Ангулем и окрестности. Ясное дело, на приеме должен был присутствовать возлюбленный хозяйки дома. И ясное дело, нечего было и думать отказать Жильдасу де Коссинаду в признании: это означало бы пойти против воли короля. Наш префект революционером не являлся и к старой аристократии не принадлежал, а потому не стал рисковать сам и не собирался покрывать тех, кто рискнет противиться. Ведь новоиспеченный шевалье Жильдас еще и представлял собой мишень для провокаций местных бретеров. Это уже не был тот мужественный, но утонченный юноша, которого мы знали, гордый и чуть-чуть нелюдимый, очаровательный, юный, привлекающий к себе все сердца, чьи описания в стиле Расина нас когда-то подавляли. Теперь ему сравнялось двадцать пять, и его лицо наконец-то догнало по-прежнему тонкое в талии и широкое в плечах тело: оно стало не то чтобы грубее, но тверже. Взгляд сохранил доверчивую наивность, пыл остался прежним, а в манере держаться проявлялась смесь естественной учтивости и приобретенного лоска. Словом, он превратился в красавца, вполне достойного особого отличия, и Флора в тот вечер вела себя с ним как с хозяином дома. Было видно, что именно ему она обязана своей новой, трогательной, почти