даже заказать обед, тем не менее все безропотно удалились, оставив нас наедине. Ну, не совсем наедине, потому что осталась и переводчица, которая должна была приспособить к взаимному пониманию мой ужасающий итальянский и более чем приличный французский Феллини. Она была очень мила, а мне, признаться, показалась чудом из чудес, потому что иначе я бы и вовсе молчала, ела бы ветчину и поглядывала на небо. Феллини – человек, с которым мне не нужно было разговаривать, чтобы почувствовать себя в компании – в его компании. Вот мы и разговорились обо всем и ни о чем: о жаре, о бабьем лете, кружившем над Римом, о людях, об отношениях между людьми. Совершенно очевидно, что Феллини находил свою жизнь и свою профессию безумно увлекательными, во всяком случае, более увлекательными, чем собственную персону. Да и как ему возразить? Нас забавляли и интересовали одни и те же вещи, мы оба зависели от публики, зависели от собственного воображения, от его взлетов и падений, мы были увлечены тем, что называют нашей профессией, но что на самом деле является всего лишь безумием. Безумие это, к счастью, трогало сердца людей, видевших или читавших наши произведения, но это самое счастье навязывало нам образ общественного деятеля, от чего мы, естественно, несколько подустали.
Я спросила у Маэстро, почему на съемочной площадке так много статистов, и он объяснил мне, что на каждую из ролей, даже вторых ролей, он всегда приглашает десятки статистов, потому что у каждого из них более одухотворенное, более интересное или более живое лицо, чем это прописано в роли, потому-то и множится число приглашенных актеров. Я заговорила с ним о молодом человеке, который играл, вернее, подменял его самого, а он сказал мне, что ему жаль молодых, ведь любовь без привкуса греха – жуткая штука. Впрочем, сказал Феллини и рассмеялся, когда он был маленьким и ходил в школу, все учителя были полные психи; один из них имел привычку утром по понедельникам ставить мальчиков перед собой в ряд и задавать неизменно ровным голосом один и тот же вопрос: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за эти два дня?»
Естественно, малыши кричали: «Ни разу! Ни разу!», пока учителю не пришла в голову гениальная мысль: «Как так, ни разу! Тот, кто сознается, уйдет с уроков на четверть часа раньше остальных». Приходит следующий понедельник. Учитель спрашивает: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за субботу и воскресенье?» – «Восемь раз! Десять раз! Четыре раза!» – наперебой орали детишки: каждому хотелось уйти из школы пораньше. Этот учитель был псих, восхищенно заключил Феллини.
Как-то странно было слышать в устах этого человека прошедшее время. Феллини всегда был в моих глазах оракулом. Все его фильмы как бы подчеркивали проблему или наваждение нынешнего момента, нынешней эпохи. А ведь, как известно, три года отделяют замысел фильма от его выхода на экраны. Но Феллини всякий раз становился не хроникером своего века, а его пророком. Правда, об этом я ему не сказала, потому что Феллини не из тех мужчин, кому можно делать комплименты. Он отмахнулся бы от них, как бык, встряхиваясь, пытается освободиться от мешающих бандерилий, острых, не наносящих серьезных ран, но мешающих. Что бы сказал Маэстро, если бы я обрушила на него и все прочие похвалы, сказала бы, что он – один из редких гармоничных режиссеров нашего времени? Как мне кажется, современное кино находится в руках трех типов представителей режиссерской породы. Одни хотят проиллюстрировать тему через занудливо-скучных героев и тем самым дискредитируют саму тему. Другие, наоборот, просто хотят поведать какую-нибудь историю, и в результате у нас в сознании остается лишь интрига, без всякого отголоска. И, наконец, третьи умеют из одинаково сильной темы и сильных персонажей выковать шедевр. Феллини – один из немногих, относящихся к третьей породе режиссеров. Нет, все же единственное, что я могла себе позволить, – это говорить о вкусе вина, о запахе земли, о музыке.
Через час или полтора Феллини вдруг вспомнил, что он режиссер и что вся съемочная группа бьет копытом от нетерпения, ожидая его. Он сел в машину и укатил на съемочную площадку, куда я тоже приехала чуть позже. Слоны так и не прибыли; если бы они были поблизости, то, думаю, я бы услышала их трубные голоса. Пришлось Феллини отказаться от их участия в фильме. Животные могли придать фильму ошеломительный колорит: их должны были всего лишь с торжественной простотой провести перед камерой как символ Чинечитта и ее безумств. Но Маэстро тут же пришла новая идея, и вместо слонов в фильме появилась невеста. Так я увидела молодую женщину в белом об руку с красивым мужчиной. Они шли по аллее Чинечитта навстречу ветру, созданному мощным ветродуем; ветер забрасывал их волнами, потоками разноцветных конфетти, которые хлестали молодоженов по щекам, а те все шли вперед, к будущему, в котором не угадывалось, не было места для надежды. У невесты в глазах стояли слезы, ее лупило конфетти, она стискивала зубы, и на лужайке под солнцем это выглядело удивительно странно. И жестоко. Да, эта прекрасная молодая женщина в красивом белом платье являла собой весьма жестокое зрелище. И все же, все же Феллини говорил мне за столом о женщинах как о великолепном подарке: самом желанном и самом необходимом на свете подарке для мужчины. И говорил он это совершенно серьезно. Не напускал на себя лицемерный, твердокаменный или мрачный вид, как иные недовольные. Феллини говорил об этом как об очевидности, в его словах было счастье и почти благодарность тому безумному демону, тому умному демону, создавшему женщину, женщин. В его словах звучали чувственность, желание, но и своеобразное уважение, что совершенно ошеломило меня, женщину, прожившую всю свою жизнь среди галлов.
Пора было прощаться с Феллини. Я поцеловалась с его супругой, вложив в поцелуй всю ту зависть, которую она может внушать, и всю ту дружбу, которую она также может внушать, а он заключил меня в объятия со сдержанной нежностью, которую пробуждают женщины в некоторых мужчинах. Обернувшись на пороге Чинечитта, я увидела Феллини в полный рост – большого, сумрачного и прекрасного; он выглядел на диво молодо, выглядел победителем.
Теперь, теперь, когда я знаю, что за этим полным разрывом с любой системой, за этой свободой духа, за этим жаром, за этой небрежностью жеста и этой быстротой диалога, за этим размахом и всем этим обаянием скрывается человек, ужаснувшийся смерти, терзаемый жестокими тревогами, сомневающийся в себе самом, страшащийся жизни, я не поручусь, что видела нечто противоположное. Но кто может поручиться, что познал противоположность кого-либо или даже самого себя? Разве не оболочка главное в обществе? А оболочка Феллини – самая блестящая, она лучше всех скрывает противоречия, метания души, которых не могут избежать ни днем, ни ночью временные обитатели этой планеты, ее гости, одновременно званые и незваные, мы все, и осознаем мы это с большей или меньшей степенью ясности и благости. Ясность нам дается, чтобы понять это, а благость – чтобы забыть или сделать вид, что забыли. Скажем, что Феллини чудесным образом умеет забывать. И тот факт, что он был счастлив в детстве, счастлив в работе, счастлив в личной жизни, ничуть не умаляет его достоинства. Всего этого никогда не было достаточно, чтобы сделать мужчину джентльменом. А Феллини – настоящий джентльмен.
Город прогульщиков
Чтобы рассказать эту историю, я должна вспомнить Париж, летний Париж. Сухие листья каштанов хрустят под ногами на белых улицах. Иногда по углам улиц взвивается какая-то белая пыль и оседает, будто умирая, у ваших ног. Город обезлюдел, в нем остались лишь несчастные студенты вроде меня, вынужденные пересдавать экзамены в июле, родителям на позор, себе на мучение.
Мой пансион располагался в богатом и спокойном жилом квартале. Мы занимались при открытых на удушающую жару окнах, изнывая от скуки и тоскуя о море и пляжах. По вечерам единственным развлечением были прогулки группой по пустынным улицам. Я сразу возненавидела эти прогулки: они были все похожи одна на другую, к тому же мне было стыдно гулять в стаде себе подобных.
Под любым предлогом я старалась увильнуть. Тогда перед закатом я могла целый час побыть одна, прогуляться по грустно скрипящему гравию двора, посидеть на пыльных скамейках. Я любила этот медленно текущий, окрашенный в серые тона час. Я потягивалась, зевала, считала деревья, пробовала на вкус пресное одиночество. Но однажды, когда я проводила до дверей подружку, сторож закрыл двери за мной, и я очутилась в одиночестве и на свободе – на целый час! – в незнакомом мне Париже.
Рядом протекала Сена. Я видела ее во время одной из прогулок. А что?.. Улицы спускались к ней, как каменные притоки, мне оставалось лишь следовать по ним. Редко меня так тянуло на приключения. На мне все еще был старый школьный передник черного цвета, испачканный чернилами, но наряд мало заботил меня. На целый час мне был отдан город. Оставалось лишь протянуть руку и взять его. Если я не вернусь одновременно с соученицами, меня выгонят, но об этом я уже не думала. Я вышла на набережную, Сена медленно покачивалась передо мной.
Река была желтая, синяя и сверкающая. Было шесть часов вечера, солнце нехотя прощалось с Сеной на фоне бледного неба. Спустившись по ступенькам, я пошла по берегу. Никого вокруг не было, и я уселась