категорически отказалась ехать в его машине. Даже речи быть не может о том, чтобы она загубила такое великолепное платье на продавленном сиденье «Тальбота». Пусть в нем едут другие торопыги, она же вернется на виллу Бубу Браганс в кузове грузовика, вместе с юпитерами и операторскими кранами.
– Вы только поглядите! – воззвала она к развеселившейся группе. – Поглядите на меня в этом грузовике: можно подумать, везут статую в Рим, на конкурс скульптуры. Или Марию-Антуанетту – на эшафот.
То ли Константин не расслышал, то ли он еще сердился за утреннюю сцену, но он даже не улыбнулся. Он молча отъехал, посадив рядом с собой Мод, чрезвычайно довольную, как она заявила, брезгливо морща носик, тем, что избавляется от этого кошмарного запаха; ей все чудится, будто пахнет пожаром, твердила она с видом прорицательницы.
А Ванда тем временем ехала в кузове грузовика, перешучиваясь с двумя осветителями; вдруг их заставил оглянуться стук копыт. Им понадобилась чуть ли не целая минута, чтобы узнать всадника – всклокоченного и смертельно бледного. То был Романо, но Романо с безумными расширенными глазами и мокрый, как и его лошадь, блестящая от пота и вся в пене.
– Глядите-ка, а вот и синьор рыцарь Ферсен![22] – весело воскликнула Ванда.
Но эта шутка, брошенная из кузова, вызвала у Романо лишь мгновенный намек на улыбку. Он безжалостно натянул узду, и конь под ним захрипел и заметался, бешено выкатив глаза и испуганно прядая ушами.
– Ваша лошадь чего-то боится, – строго сказала Ванда. – Что это с вами? А ну-ка, успокойте ее и погарцуйте, как положено элегантному кавалеру, вокруг грузовика и вашей дамы в прелестном кринолине. Когда мы будем проезжать по поселку, я при вас буду чувствовать себя не такой одинокой.
Но Романо не отвечал, он продолжал бороться с лошадью, усмиряя ее, вопреки своей привычке, силой; Ванда перегнулась к нему через борт машины.
– Да что случилось? – спросила она жестко, но даже и в жесткости этой прозвучала такая глубокая тревога за Романо, что оба осветителя разом отвернулись.
– Немцы сожгли деревню там, наверху, – ответил Романо, усмирив наконец лошадь. – Они сожгли детей и женщин всей коммуны, а мужчин расстреляли. Там все черное… – добавил он, как-то странно взмахнув рукой.
– Господи боже! – воскликнул старший осветитель, тот, что стоял рядом с Вандой. – Господи боже… вот суки, вот сучьи дети!.. Прошу прощения, – холодно извинился он, ища глазами немцев – членов группы, но таковых рядом не оказалось. – Сволочи! Вот, значит, откуда этот запах.
И он побледнел так же, как Романо, как побледнела и Ванда. Она стояла в кузове прямая, напряженная в своем лиловом кринолине; по бокам – двое мужчин в синих спецовках, позади машины – Романо, сдерживающий рвущуюся вперед лошадь. «Странно же мы, наверное, выглядим, – рассеянно подумала она, – дикая, нелепая картина на фоне пожара, всего этого ужаса». Но ей никак не удавалось поверить, представить себе весь кошмар случившегося. Она опять обернулась, нагнулась к Романо, увидела синюю жилку, судорожно бьющуюся на его виске, другую – у горла, и поняла, что Романо – на пределе. И ее охватила горячая нежность к нему, словно он был ее сыном или совсем юным любовником; ей захотелось стиснуть ладонями его лицо и медленно, печально поцеловать в губы, как бы прощаясь навсегда. Но она преодолела этот порыв.
– Встретимся в доме, – сказала она. – Вам нужно будет сейчас же уехать на «Тальботе». Я поговорю с Константином.
– Я его встретил там, наверху, – ответил Романо, – он это видел.
Ванда на миг прикрыла рукой глаза.
– Ох, – вздохнула она, – бедный, бедный Константин… И бедный мой Романо, – добавила она, взглянув на юношу так нежно, что тот отвернулся, ослабил поводья и, пустив лошадь в галоп, вскоре исчез из вида.
– Жалко парня, – сказал один из осветителей, – видели, он чуть не заплакал. Черт возьми, он ведь совсем еще мальчишка!
Ванда молча кивнула. Она смотрела на золотистые колосья в поле, которые ветер теребил и колыхал из стороны в сторону. Она видела фруктовые деревья, белую пыльную дорогу и мирные домики там, вдали, купающиеся в послеполуденном солнце и еще не застигнутые, не накрытые тенью облаков.
Константин пропадал где-то до самого ужина. Романо отбыл на «Тальботе» «искать другое место для съемок», а оставшиеся двое мужчин до самого вечера раскладывали пасьянсы, из которых, судя по их лицам, ни один не удался. Ванда рассеянно перебирала клавиши пианино, Бубу нервничала, а Мод без конца полировала ногти.
Дождя еще не было, но какие-то нервные, злые сполохи трепетали в небе, не то предвещая, не то накликая грозу, а пока что ввергнули обитателей виллы в угнетенное состояние духа, хотя никто из них – почти никто – не знал о судьбе Вассье.
Ужин показался Константину нескончаемым. Вопреки своей обычной учтивости, он слегка сцепился с Бубу и покинул столовую, ни с кем не попрощавшись на ночь.
Дверь его спальни чуточку приотворилась с противным скрипом, который, впрочем, тут же прекратился. Константин, страстно желавший, чтобы хоть кто-нибудь нарушил его одиночество и одновременно неспособный сейчас поддержать разговор с кем бы то ни было, насторожился и замер. Дверь приоткрылась пошире, все с тем же ужасным скрипом, и Константин невольно усмехнулся: если за ним шпионят, то это грубая работа. Но вдруг створки с треском распахнулись, и в комнату влетел мохнатый вихрь – Азор, домашний пес, питавший к Константину бурную любовь и неотступно ходивший за ним по пятам, когда тот бывал на вилле. Константину мгновенно вспомнились фотографии, заполонившие страницы германских газет: Гитлер, с ласковой улыбкой на устах сидящий между белокурой девочкой и немецкой овчаркой. Азор подбежал к Константину, облизал ему лицо и руки, потом, убедившись, что на сей раз в постели нет другого двуногого, одним прыжком взобрался туда и, нежно ворча от счастья, улегся прямо на грудь своего обожаемого друга. Да, только животные и умеют любить по-настоящему, машинально подумал Константин – именно в таких банальных выражениях, как и всякий раз, когда попадал в необычайную ситуацию; он рассеянно потрепал пса по голове.
Тот уже задремывал, прижавшись к Константину, который не решался двинуться, хотя надо было бы встать и скинуть одежду, все еще пропитанную, казалось ему, ужасным запахом Вассье, и вымыть лицо перед зеркалом. О, как хотелось ему увидеть в этом зеркале другой лик – молодого мужчины или просто лицо мужчины – настоящего! Боже, что он сотворил с самим собой! Он покрывал преступления. Он опозорил свое имя, свою репутацию и предал доверие, которое люди еще питали к его уму и порядочности, он послужил вывеской для этой бесчеловечной власти. Он обесчестил себя, как выражались в прошлом веке и как, вероятно, это будет называться всегда. И, может быть, где-то совсем еще молодые люди говорили себе: «Если даже фон Мекк, так ненавидящий несправедливость, так любящий независимость, сотрудничает с нацистами, значит, и мы можем последовать его примеру». Да пусть хоть один-единственный человек вступил в армию с такими мыслями – ответственность и вина за это лежат на нем, на фон Мекке, рыцаре свободы. О да, еще бы, он ведь так успешно играл в свободу и независимость – при благосклонной поддержке Геббельса! Он верно определил себя вчера в разговоре с Вандой: марионетка, паяц, набитый опилками; и только в самой глубине его души таились настоящие, человеческие кровь и слезы.
В любом случае он, Константин фон Мекк, теперь человек конченый – конченый, ибо он мошенник, лгун, даже если действовал не намеренно; он погиб, умер как в собственных глазах, так и в глазах всего мира. И внезапно Константин фон Мекк – двухметровый великан весом в восемьдесят пять килограммов, Константин фон Мекк с его казацкими усами, смеющимися глазами и рыжевато-белокурой растительностью на поджаром атлетическом теле, судорожно скрючился, свернулся в комочек, как зародыш, и разрыдался – бурно, совсем по-детски, уткнувшись в подушку. Он плакал, и слезы его, струясь из глаз, текли по щекам, пропитывали усы. Он плакал так, как никогда еще в жизни не плакал, как не помнил, чтобы ему приходилось плакать. Таких слез он не проливал даже по своему лучшему любимому другу – погибшему Майклу, даже по умершей матери, даже по Ванде, когда она покинула его всерьез и надолго, в последний раз… Он никогда и ни по ком еще так не плакал, а теперь оплакивал себя самого, свой образ, искаженный и померкший, и сознание того, что плачет он из-за себя, над собой и с такой невыносимой горечью, удваивало его стыд, его