препятствие. Часто на беговых дорожках великолепная, полная жизни лошадь слетает с катушек, опрокидывая барьеры, потому что не может вытянуться или вытягивается плохо, и тогда является ветеринар, чтобы завершить историю ее жизни. Робер Бесси не был ни великолепным, ни полным жизни, и он обошелся без ветеринара.
Итак, я поставила своих героев в ужасную, невыносимую и одиозную ситуацию: быть ответственными за чью-то смерть, не предвидя таковой и никоим образом ее не желая. Когда я, по ходу этой книги, восхваляла игру воображения, то вот по какой причине: счастье и несчастье, беспечность, радость жизни суть элементы существования абсолютно здоровые, на которые всякий имеет право и которых никогда не бывает слишком много, но они делают людей слепыми. Ситуация, в которую попали оба мои шведа и малыш француз, узнавшие на рассвете следующего дня о том, что их друг покончил с собой от отчаяния и одиночества, эта ситуация совершенно неизживаема. Себастьян очень переживал случившееся и чувствовал, что ничего не понимает, тем более что он действительно ничего не понимал, он даже казался себе страшно жестоким – в таких случаях предпочитают изобретать недостатки, чем признавать их отсутствие. Элеонора чувствовала, что пришлась не к месту. Что касается Бруно, к которому это имело большее отношение, чем к другим, он обладал первобытным чистосердечием, свойственным его возрасту, то есть думал только об одном: как смерть Робера может отразиться на отношениях с Ван Милемами. Об этом я расскажу позднее, но было бы неплохо, если бы люди, которые накладывают на себя руки, не предупредив вас об этом, поняли бы раз и навсегда, что они не оставляют по себе ни сожаления – подлинного сожаления, – ни угрызений совести. Это именно они слетели с катушек, вот и все. Остается ощущение спектакля или даже попытки спектакля, обреченного на провал. Из-за нее друзья, которые имеют ко всему этому отношение, какова бы ни была их подлинная скорбь, больше озабочены, как объяснить другим то, чего они не понимают и чего не могут понять: «Ты же знаешь, какой она была», короче, они озабочены созданием прочного алиби, а не оплакиванием. Бог свидетель, я в своей жизни повидала много самоубийц. Добрых, порядочных, жалких, несостоявшихся, обманутых. В этот сюжет я ни в малейшей степени не верю. Неправда, что люди не могут снова подняться после неудачной попытки, если можно так выразиться. Неправда, и тут я расхожусь с психиатрами, что есть такие, которые рождаются самоубийцами. Я думаю, это просто привычка привлекать к себе внимание разными уловками – и ничего другого. Если предположить, что стремление привлечь к себе внимание – причина слетания с катушек в семидесяти девяти процентах случаев, можно было бы провести точные статистические исследования, как это делает смехотворный Институт статистики Франции, и установить, сколько человек из остальных буйнопомешанных умерли от снотворных, сколько от соблазна, сколько от спеси. Но настоящий-то кошмар начинается для тех, кто остается здесь, и кошмар этот – слово «если». Условность, условное наклонение и его спряжение всегда наводили на меня величайшую тоску. Для меня все эти «если бы я знал», «если бы понимал», короче, все эти «если» были всегда чем-то мертвым, потому что, если знать заранее о том, что доведется пережить, – это поневоле становится неприемлемым. «Если бы можно было упрятать Париж в бутылку» – подобное высказывание всегда казалось мне верхом глупости, издевательства и пренебрежения, ибо, в конце концов, если ты знаешь, почему живешь, почему кто-то, кого ты любишь, умирает, или еще глупее, кто-то, кого ты любишь, тебя разлюбил, значит, ты знаешь все на свете! Самое ужасное для друзей самоубийцы – это «если», повторенное много раз и категорически зафиксированное, во всяком случае, утвержденное во времени и пространстве: «Это идиотизм, мы расстались с Артюром в три, он был в полном порядке. Если бы я знал…», «Какой идиотизм, я видел его в кафе „Флора“, он был такой загорелый, помахал мне рукой. Если бы…» Множество мелких воспоминаний, которые все несут вам, превращается в скопище барракуд, твердо решивших содрать с вас кожу до костей. Воспоминания располагаются на своих местах, а значит, делаются невыносимыми. Потому что, если я прочитаю в газете, что Артюр погиб в автокатастрофе (кажется, это наиболее употребительный способ уйти из жизни), – тогда, что ж, в соответствии с теми отношениями, которые были у меня с Артюром, я бьюсь об стенку головой или звоню его матери, рыдаю или говорю какую-нибудь глупость вроде: «Бедный Артюр, он плохо водил машину». Но если тот же самый Артюр решил, что не стоит продолжать свою жизнь, а значит, в какой-то степени и мою, поскольку я говорю о друге, если никто ему в этом не помешал – ни его друзья, ни мои, ни я сама, и он лежит где-то мертвый и застывший, – я, в конце концов, начинаю думать, не было ли у него на это причин, у Артюра, одного из многих Артюров. С чем совершенно не считаются, расставаясь с жизнью, – это не только с душевными переживаниями людей, с их нежностью к вам, с чувством ответственности за вас, но и ни во что не ставят те причины, которые побуждают их жить, а если кто и подумает об этом – разве что испустит вздох или ударит кулаком по столу, а порой устремит затуманившийся взор на какой-нибудь сад, какого-нибудь человека или вспомнит о каком-нибудь замысле, пусть даже самом глупом. Все это бросают оземь. Самоубийцы очень мужественны и очень виноваты. Мне определенно хочется осудить их, хотя как я могу судить кого бы то ни было? Но соблюдение определенных приличий, например, подстроенный несчастный случай и, разумеется, в одиночестве, мне представляется более гуманным, более обходительным – слово, которое заслуживает доверия, и за это оно мне нравится, – чем таким образом швырять вам в лицо собственный труп, как бы говоря: «Вот видишь, ты ничего не сделал, чтобы помешать этому». А теперь пусть меня оставят в покое мои друзья-неврастеники, пусть поставят в свои мини-кассетники пленку с Шуманом, Вагнером, едучи в своих «2 су» или «Феррари», но, ради всего святого, пусть они делают именно так. Давайте будем порядочными, хоть немного!.. Это вовсе не значит, что жить как живется непорядочно. Пусть они избавят нас от своих таблеток, выстрелов, удушения газом, который так отвратительно воняет, пусть избавят нас от всего этого и окажут милость – пусть позволят нам думать, что жизнь для них была полна очарования, красоты, страсти, как ее понимали в XVIII веке, что она прервалась по трагической случайности и что теперь, лежа в земле, закрытые травой, они все равно хотят быть здесь и наслаждаться ею. Мне кажется, это было бы маленьким подарком для тех, кого ставишь под удар. Я вовсе не хочу произносить на эту тему никаких нравоучений, потому что, как всякий другой, как всякая собака в цирке, на которых мы так похожи, я тоже прыгала сквозь горящие и позолоченные кольца этого искушения, как все, испытывала страх и желание и, как все, сама, добровольно, увеличивала число этих колец и трамплинов в разное время жизни. Потом что-то произошло – то ли подобный образ действий разонравился, то ли я и моя жизнь стали мне больше нравиться, то ли, что уж и вовсе глупо, появился страх – когда надо и когда не надо. Столкновения людей с собственной смертью суть столкновения одновременно самые изысканные и самые непристойные, какие только есть. Если я решилась так пошло описать смерть этого бедняги – так только потому, что мне всегда внушал ужас этот крик о себе самом, для него, наверное, он звучал, как «Бруно», может быть, «мама», или «бог мой», или «мне плохо», или «хочется пить», крик, который означает, что смерть ни за что не будет победительницей.
Дождь лил как из ведра, в церкви 16-го округа было мрачно, и Ван Милемы, оба стройные, белокурые, усталые, держались очень прямо и пытались исправно выполнять неизбежную процедуру, которой они, будучи протестантами, не знали – когда надо наклонить голову, когда поднять – непонятно, и оба растерянно посмеивались над собой. Немного подальше стоял Бруно, который не видел их с того самого дня. И кроме того, там было то изысканное сборище, которое, с разной степенью основания, всегда присутствует на парижских свадьбах, крестинах, похоронах, и если бы это было возможно, не пропускало бы и разводы. Несколько журналистов собрались на прилегающей улице, чтобы подготовить то, что на их языке называется «флаш» – короткую информацию. Священник, прекрасно понимавший, что самоубийство – это не более чем некое условие для запрещения христианского погребения, читал молитву по-французски. Он все-таки объяснил собравшимся, а вместе с ними и Ван Милемам, на таком театральном языке, какой невозможно представить себе даже у преподавательниц «Комеди Франсез», – он объяснил всем этим удрученным людям, что они никогда больше не увидят на этой земле своего друга Робера Бесси, который отлетел куда-то в небеса, но у которого, благодарение богу, есть кому проводить его в последний путь, сказать ему ласковое слово и позаботиться теперь о его вечном покое. У каждого, кто знал, что этим утешителем, пылким и нежным, был и перестал быть для Робера Бесси не кто иной, как юный болван Бруно, эта фраза могла вызвать улыбку или неудержимые слезы. Парижане ходят на похороны, как на что-то торжественное и гротескное сразу. Перед тем как туда идти, они назначают друг другу встречу, вместе завтракают и, пожалуй, даже проникновенно поддерживают друг друга – ведь они-то живы. После церемонии они тихо и скорбно комментируют нелепую проповедь кюре, затем наступает минута откровения, единственная минута подлинных чувств, когда мимо движется небольшая деревянная повозка с тем или с той, кто воображал себя Робином Гудом, или Жанной д'Арк, или бог знает кем, смотря к какому поколению