– Нет, мосье… Любовь – это же собственное имя.
– Конечно, – согласился он, – его не надо переводить, надо только помнить, что оно значит. Льюпоф – ля мур… Раз есть такая женщина, нельзя не поверить, что на свете еще есть и любовь.
– У русских это твердо… Я хочу сказать, твердо выговаривается: Любовь.
– О да… Лью-поф… Почему вы смеетесь?
Я засмеялась не потому, что он так смешно произнес мое имя, а просто обрадовалась. Мне всегда радостно, легко на душе, когда человек оказывается лучше, чем я о нем думала… Не поручусь, точно ли так мы говорили. Возможно, позже, вспоминая наше знакомство, я что-то и присочинила. Но помню, обрадовалась и еще подумала: «Ну и дура же ты, мадам Лыопофь… Могла бы раньше заметить…»
Франсуа:
Обрадовался и я. Вы не представляете, как много значил для меня тот разговор… Я пребывал в каком- то странном отшельническом убежище. Вокруг меня не было никого, и некого в этом винить. Я единоборствовал сам с собой, как Иаков с приснившимся ангелом. Сначала находил наслаждение в своем разочаровании, потом, когда понял, что навсегда ухожу от людей, ощутил первые признаки страха… Я уже был в дверях и не мог остановиться. Она задержала меня. Не думайте, что я прибегаю к изысканным, туманным сравнениям ради красоты слога. В тот день это было реально, я собирался покинуть шахту. Удрать от товарищей, не ставших друзьями, от ненавистных бошей с их проклятой комендатурой и регистрацией.
Приди я к этому решению раньше, на сутки или даже часа на два-три, и мы бы не встретились сегодня.
Я изживал последние минуты колебания, когда услыхал ее песню. Не часто приходилось слышать в шахте женское пение. Я встречал несчастных женщин и раньше, и в шахте и на земле, но никогда не слышал, чтобы они так пели.
Ну вот теперь представьте себе, что вы уходите. Вы уже взялись за ручку двери и вдруг… Не то чтобы вас окликнули, нет – просто вы услыхали такое, чего не ожидали. Волей-неволей вам приходится оглянуться, выяснить, в чем тут дело.
Пела та, которая первой вышла из страшного вагона. Я узнал ее и подумал: «Слабая женщина не смогла бы петь после всего того, что ей пришлось перенести?» Но она пела, это так… Тогда я насторожился. Интересно, чем кончится. Скоро ли она сорвется? Долго здесь не пропоешь… Я ждал этого с некоторой долей злорадства, как бы ища оправдания для себя. Ждал, когда у нее иссякнут последние надежды и наступит тупое равнодушие, быть может более тяжкое, чем у меня. Она-то никуда не может уйти… Вот тогда я протяну ей руку… Но день шел за днем, она не сдавалась. Она крепла, осваивалась с окружающим. Ее поведение стало укором для меня, стыдило и не давало уйти.
Она не обращала на меня никакого внимания, хотя я нарочно попадался ей на пути. Я слабел перед ней. Право, я готов был сам запеть из «Самсона» Сен-Санса: «Mon coeur s'onvie a ta voix!»[11]
Но дело было не в ее голосе. Не обижайтесь, мадам, я слыхал певиц и получше. Главное было в пустоте моего сердца, начавшегося заполняться странной тоской.
Происходила незримая перемена. Мы менялись местами. Она становилась свободной и сильной, я – оставался за решеткой своего отчуждения.
И в тот раз, когда она впервые запела, и позже, когда заговорила со мной, ее удивительная доверчивость и доброта к тем, от кого я уходил, одержали верх над моим одиночеством. Я не преувеличиваю, я говорю о том, чего уже не найдешь среди наших высокомерных европейцев и что так проявилось в этой пленнице из России… Мадам вспомнила тот день, когда мы познакомились и говорили о шахтерском празднике, дне Барбары.
– Господин штейгер, – сказала она и тут же поправилась, – мосье Дьедонье, у французских шахтеров так мало радостей, неужели вы не хотите помочь им хорошо провести праздник?
Я ответил:
– Кто может сейчас веселиться, пусть празднует. Я их знать не хочу.
Она сказала, что нельзя отрекаться от людей, что ценить их надо не за то, чем они сейчас кажутся или вынуждены казаться. Неужели боши победили душу французов?
Вы подумайте, что говорила лагерная заключенная?.. Наконец она сделала совсем неожиданное предложение:
– Хотите, я спою для вас на этом празднике?
О-ля-ля! Ну просто здорово… Цветы на пожарище! Певица в костюме каторжанки! Зачем это ей?
Тут она взяла с меня слово не говорить никому и призналась – ее второе имя Барбара. Как она сказала, Варвара – это ее день. Забавно, но как тут поступить? От меня ничего не зависит. Я сам хожу отмечаться к коменданту.
– Вот именно, – настаивала она, – пойдите к коменданту и скажите, что за это мы выработаем две нормы… Вам доверяют, вы можете…
Нечего было и думать отвязаться от нее. Пришлось обещать сделать попытку. Я действительно пользовался у хозяев доверием несколько большим, чем другие вольнонаемные. Скорей всего, из-за моего одиночества. Стоящий в стороне не отвечает за прегрешения толпы. Пожалуй, потому меня и назначили временно заменять немецкого штейгера, болезненного старика. Выходило так: меня отделили от всех, обласкали доверием, и этим я воспользовался только для себя самого. Значит, вроде бы я на другой стороне, на стороне бошей?.. Нет, так не пойдет. Лучше поверить, что за моим неудавшимся бегством кроется спасение.
Вот к чему она подвела меня, и я, как блудный сын, склонился, покоряясь и благодаря…
Люба:
Ох, Франсуа, до чего же все у вас сложно. По-моему, было так просто… Вам самому надоело стоять в стороне. А я, я выполняла задание. Конечно, всего сразу открыть не могла. Но и, как говорится, разводить философию тоже было мне ни к чему. Мы рассчитывали постепенно втянуть штейгера в наш заговор, хотя