как немощному старику сесть». К ужасу присутствующих, он пододвинул себе стул и сел. Как говорила шокированная, но полная восхищения леди Огаста, это был, несомненно, первый случай, когда кто-либо из подданных обратился к королеве с подобной просьбой. Разговор продолжался, но с заминками; когда же королева встала, чтобы уйти, оказалось, что край ее платья попал под ножку стула, на котором сидел Карлейль. Аудиенция, как говорил потом Стэнли, прошла не очень успешно; когда Джеральд Блант, священник из Челси, спросил Карлейля, читала ли королева его книги, тот ответил: «Она, возможно, читала много книг, но мои — вряд ли».
Философ был теперь фигурой, хорошо известной и очень почитаемой в Челси. «Прекрасный старый джентльмен — тот, что вошел сейчас вместе с вами, — сказал Фруду кондуктор одного автобуса. — Мы здесь в Челси его очень уважаем, да».
Фруд был в это время его основным собеседником и спутником на прогулках. Будучи историком с острым драматическим чутьем, Фруд показывал свои работы Карлейлю, который делал меткие, но доброжелательные замечания. Портрет Карлейля, нарисованный Фрудом, отличается от других тем, что в нем подчеркивается то сочувствие к нищим, которое Карлейль проявлял в жизни, но отрицал в своих сочинениях. Человек, который в прошлом имел привычку класть две гинеи на каминную доску перед приходом Ли Ханта, чтобы эссеист мог взять их, не испытывая неприятной необходимости просить, — этот человек давал деньги всем, кого заставал в бедственном положении. «Давать мы должны ради самих себя», — сказал он Фруду после того, как они подали нищему слепцу, которого собака немедленно повела в пивную. «Эти несчастные существа совсем на мели, это ясно». Он говорил речи, при этом раздавая шестипенсовые монеты оборванным детишкам, которые тут же разбегались с его монетами по каким-то темным сомнительным улочкам. Однажды, когда Карлейль гулял в Кензингтонском саду вместе с Фрудом и американцем Томасом Хиггинсоном, какой-то оборвыш окинул взглядом две прилично одетые фигуры и, остановившись на Карлейле, в старой фетровой шляпе, поношенном сюртуке и клетчатой жилетке и брюках из грубой серой материи, спросил: «Дяденька, можно мы поваляемся здесь, на травке?» Мудрец, опершись на трость, наклонился к ребенку и ответил: «Да, дружок, валяйся на здоровье».
После Фруда самым частым и самым постоянным посетителем Чейн Роу был ирландский поэт Уильям Эллингем. Карлейль несколько лет пытался заставить этого чувствительного и тонкого поэта, впрочем второстепенного, взяться за вовсе не подходящую ему задачу и написать историю Ирландии. «Через десять лет у вас может получиться прекрасная книжка, — сказал он и добавил небрежно: — Если у вас и есть поэтические способности, они проявятся в этой форме...» Эллингем, служивший таможенным офицером, не имея к этому, как он грустно замечал, «ни малейшей склонности», долгое время прилежно собирал материал, но истории так и не написал. Он с гораздо большим удовольствием делал заметки, которые могли бы пригодиться для биографии Карлейля. «Говорят, мистер Эллингем будет вашим Бозвеллом», — сказала Карлейлю Мэри Эйткин, на что тот ответил: «Что ж, пусть попробует. Он очень аккуратный человек». Правда, чувствительность, которой обладал Эллингем, не вызывала уважения у Карлейля, и поэту приходилось терпеть жестокие поношения в адрес самых любимых своих писателей и самых дорогих убеждений. Когда Эллингем выразил свое восхищение биографией Китса, написанной Милнзом, Карлейль возразил: «Это говорит только о вашей глупости». Если Эллингем толковал о поэтической технике, Карлейль выражал свое презрение к ней; когда Эллингем называл Шелли «звездой на моем небосклоне», Карлейль спокойно замечал, что Шелли начисто лишен поэтического дара. Кажется, стоило лишь Эллингему выразить какое-либо мнение, как Карлейль начинал громить его. Но ни эти разносы, ни случившееся однажды неприятное недоразумение, когда Карлейль, приняв Эллингема за случайного посетителя, закричал: «Уходите, сударь! Мне не до вас!» — не могли заставить поэта отказаться от желания назвать своего сына Джеральдом Карлейлем Эллингемом. Его жене было милостиво разрешено нарисовать портрет Карлейля.
Ее портрет был столь же неудачен, как и работы более известных художников. В 1868 году Г. Ф. Уотс написал портрет, который сам Карлейль называл изображением «безумного шарлатана, исполненного жестокости, неуклюжести, свирепости и глупости, безо всякого сходства с какой-либо моей чертой, известной мне». Через девять лет Д. Э. Миле начал портрет, который Карлейлю нравился, но остался незавершенным. Намного лучше других портрет кисти Уистлера (правда, личная неприязнь Карлейля к художнику не позволила ему по достоинству оценить и портрет) : на нем изображен усталый, покорный, почти библейский старик, одетый в просторное пальто и со шляпой на колене.
В записанных им беседах Эллингем так же, как и Фруд, показывает нам несколько более размягченного Карлейля, в некоторых отношениях вернувшегося к радикализму своей молодости. К удивлению и досаде Эллингема, Карлейль поддержал забастовку сельскохозяйственных рабочих в 1872 году; оп высказывался против принуждения; он сказал, что, прочитав «Права человека», согласился с Томом Пейном. Наедине с самим собой он записал в своем дневнике вопросы к «Американской Анархии». Это было огромно, шумно и уродливо, но не было ли в этом необходимости? Разве мог бы даже героический Фридрих строгим управлением добиться того, чего добивалась эта анархистская Америка? Он отвечал сам себе: «Нет, никоим образом».
Навещать его приходили друзья — Рескин, Тиндаль, Форстер, Монкюр Конвей, Лесли Стивен, Браунинг. Карлейль прочитал все четыре книги «Кольца и книги) от начала до конца, не пропустив ни слова. Вскоре оп встретил Браунинга на Пиккадилли и с гордостью сообщил ему о своем достижении. „Вот как! Неужели?“ — сказал Браунинг, а Карлейль продолжал, что в книге чувствуется необычный талант и бесподобная искренность. „После этого, уверенный в искренности моих собственных мыслей, я продолжал, что из всех странных книг, написанных на этой безумной земле кем-либо из сыновей Адама, эта — самая странная и самая нелепая по форме. Да и где это, спрашивал я, думаете вы найти вечную гармонию? Браунингу, кажется, не понравилась моя речь, и он распрощался со мной“. Не раз в Челси приходил Тургенев, и Карлейль признал в нем превосходного оратора, „далеко превосходящего всех, кто так много говорит“. Старик поддерживал переписку с леди Ашбертон, хотя из-за усиливавшегося паралича правой руки писать было затруднительно, а позднее и вовсе невозможно. Все его письма с этих пор диктовались Мэри Эйткин. А писем приходилось писать много: молодым барышням, желавшим получить сведения о переводах Гете; другим молодым барышням, впавшим в уныние, которым надо было говорить, что работа — лучшее лекарство; и, разумеется, начинающим писателям, на которых у Карлейля не хватало терпения. „Мистер Карлейль просит меня передать вам, что никогда в своей жизни он не слышал ничего более безумного, — писала одному из них Мэри Эйткин. — Он советует вам ни в коем случае не бросать вашей теперешней работы. Он считает, что это было бы лишь немногим менее глупо, чем бросаться вниз с вершины Монумента в надежде полететь“.
Ему хватало посетителей и, если бы это его интересовало, занятий. Но его мысли по большей части были прочно заняты прошлым, ушедшей жизнью и ушедшими людьми. С каждым годом редело число тех, кто мог вместе с ним оживить память о прошлом и о Джейн, В 1867 году умер Нойберг и тогда же — Джон Чорли, который некогда озабоченно носился вверх и вниз по лестницам, руководя постройкой звуконепроницаемой комнаты; в 1870 году скончался Диккенс, и Карлейль говорил, что с тех пор, как умерла Джейн, ни одна смерть не обрушилась на него столь тяжелым ударом, как эта; в 1872 году ушел Маццини, а через год — Милль, оставив старику воспоминания, мучительно-ясные, о красивом итальянце с горящим взором, который сидел в Чейн Роу на диване и говорил о солидарности народов, о скромном молодом Милле, с его серьезной улыбкой, от которого он позднее совершенно отошел. «Карлейль отвернулся ото всех своих друзей», — сказал Милль Монкюру Конвею, но в личных отношениях скорее Милль отвернулся от Карлейля. В разговоре с американцем Чарльзом Нортоном Карлейль сбивчиво говорил о достоинствах Милля: его нежности, его щедрости, скромности, его желании помочь в работе над «Французской революцией»; в письме брату Джону он грустит, что «огромная черная пелена скорбных, более или менее трагических воспоминаний опустилась надо мной: бедный Милль, и он тоже сыграл свою маленькую Драму Жизни у меня на виду, и эта сцена закрылась перед моими старыми глазами». К его восьмидесятилетию сто девятнадцать почитателей (список их включал Эллингема, Браунинга, обоих Дарвинов, Джорджа Элиота, Гексли, Гарриет Мартино, Ричарда Квейна, Теннисона и Тиндаля) преподнесли ему золотой медальон с портретом и адрес, в котором говорилось, что он в своей жизни хранил достоинство Героя как Литератора. Леди Ашбертон и несколько друзей подарили ему часы. «Э, какое мне теперь дело до Времени?» — сказал он.
Ему и вправду мало до чего было дела. Последние шесть лет жизни представляют собой ровный и в общем спокойный и тихий путь к желанной смерти. Он не мог уже пройти