– То-то, ведь… ведь… Что ведь то?!
– Да ведь не я микстурку сочинял.
– Ах, не ты… Вот что? Знаю, что не ты, родименький. Знаю. Так и не смей за нее ручаться, не говори, как в тот раз, что такая, и сякая, и распрекрасная, и пользительная; только, видите ли, сладкий сон дает. Я ведь помню эти дурацкие слова. Сладкий сон! А как она такой сладкий сон задаст, что прочухавшись, человек не на этом, а на том свете очутится. Тогда что? Ну, да это все увидим… Ступай, разыскивай… создание-то свое.
– Да оно уж, почитай-с, есть. Я уже об этом озаботился, разыскал.
– Вот как. Откуда?
– А тут неподалеку мастерская, платья дамские делают.
– Ну так что же?
– Ну там, стало быть, у меня знакомая девица есть, Марфуша, годами и семнадцати нет, а из себя очень нежного здоровья. Я так рассудил, что коли же она да выдержит, проснется, как вы изволите говорить на этом свете, а не на том, то уж баронесса и подавно выкушает без всякого вредительства для здоровья.
– Молодец! Вот за это люблю. Сам распорядился, а мне сюрприз. Тащи сюда. Только где ее поместить. Надо ведь, подчивавши, мне ее видеть, как она будет почивать, да как дышать, да как проснется. Надо ведь все наблюсти. Может, тоже сразу как отведает, так окоченеет и придется через час за докторами гнать, или кровь пускать.
– Тогда вы ее у себя здесь и поместите на диванчике. Она ведь, не думайте… Она очень красивая…
XXVI
По уходе Лепорелло, Шумский сел на диван, закурил трубку и, взяв карандаш в руки, начал чертить по бумаге. Это была его привычка, почти необходимость. Чертить на клочке бумаги какой-нибудь рисунок, или головку, или бесёнка, было ему необходимо для того, чтобы обдумать зрело, со всех сторон и в мельчайших подробностях, какое-нибудь дело или предприятие. Теперь приходилось обдумать способ действия при новых изменившихся благополучно обстоятельствах. Главный враг его был взят из дома барона, но этого было мало. Необходимо, чтобы верный человек, почти верный пес, заменил Пашуту, и стало быть надо, чтобы на месте девушки не позже завтрашнего утра очутилась Авдотья.
Женщина эта, хотя и далеко не глупая, тем не менее могла опять напутать и par trop de zele[29] новых бед наделать. Следовательно, Шумскому тотчас же предстояло научить Авдотью уму-разуму, «настрекать и вымуштровать», как рекрута. Надобно, чтобы Авдотья не только знала, что ей делать, но знала бы до мелочей, что ей говорить и о чем не заикаться. Шумский почти не сомневался в том, что баронесса, не имея никого для услуг в качестве горничной, с удовольствием возьмет Авдотью, как ближайшее лицо, почти родную мать ее любимицы. Надо особенно невыгодное стечение обстоятельств, что вместо Авдотьи попала на место другая. А, между тем, нужно из этой Авдотьи извлечь наибольшую пользу.
До приезда женщины из Грузина в Петербург, Шумский более или менее верил в здравый рассудок своей мамки, считал ее женщиной почти умной. Между тем, все, что натворила она за последнее время, было делом совершенно глупой женщины. Ее слово, которое она сказала Пашуте и которое называли «страшным», а Шумский прозвал «чертовским», ясно свидетельствовало, что Авдотья просто дура. Вдобавок, ее питомец до сих пор не имел ни малейшего понятия о том, что именно сказала женщина, и в чем состояла беседа. Шумский тоже иногда думал, что это было нечто особенное и, пожалуй, даже в самом деле важное. Шумского удивляло, что женщина несколько раз принималась объясняться, но каждый раз плела околесную и каждый раз сознавалась в конце, что все сочинила и налгала, а что истины самой сказать не может.
«Стало быть, это ее тайна, и тайна не простая, – думал Шумский. – Недаром она все Богу молилась, недаром тревожилась и волновалась, когда решалась… Но, в конце концов, все-таки вышла глупость… и глупость»…
Исчертив целый листок бумаги фигурками, домиками с деревцами и чертенятами с рожками, выведя большой профиль мужчины, чрезвычайно смешной и чрезвычайно похожий на барона Нейдшильда, Шумский бросил карандаш, бросил трубку, встал, потянулся и, приотворив дверь, крикнул в коридор:
– Копчик!
При появлении лакея он прибавил:
– Пошли сюда дурафью Лукьяновну.
Авдотья явилась тотчас и так же, как Шваньский, встала у дверей. Шумский сел на то же место дивана и, улыбаясь, вымолвил:
– Ну, Бог с тобой. Прошло на тебя мое сердце. Может, ты хотела в самом деле услужить, да наглупила. Иди сюда. Садись вот.
Авдотья ёжилась на месте, утирала рот пальцами и не двигалась.
– Да ну, не ломайся. Не люблю я этого. Сказано, Садись, ну и садись. Иди сюда.
По тону голоса своего питомца Авдотья поняла, что ее не просят, а приказывают ей садиться, конечно, для своего, а не для ее удобства. Женщина приблизилась, села на кончик указанного кресла и стала смотреть на своего питомца, Шумский тоже внимательнее глянул в лицо мамки.
Авдотья с тех пор, что приехала в Петербург, заметно изменилась, казалось, похудела, пожалуй, даже будто постарела. Глаза смотрели тускло, отчасти пугливо, отчасти тоскливо. Боязнь и тревога сказывались ясно во всем лице и во всей ее фигуре. Боязнь своего барина-питомца, тревога о том, что совершается и должно совершиться при ее содействии.
Авдотья отлично отгадала, что будет, если выкрадут Пашуту. Она знала почти наверно, что заменит девушку и, следовательно, знала, что ей придется исполнять прихоти барина, быть может, преступные, во всяком случае недозволяемые законом. Авдотья уже серьезно вздыхала и горевала о том, что на старости лет доживет до беды бедовой и, пожалуй, из-за своего причудника-барина попадет в Сибирь. Он, любимец графа Аракчеева, во всем останется невредим, чист, «как с гуся вода», а она за него пойдет в ответ.