это как чуждо. Надо всем этим не она повелевает, над всем будто нависла грозой власть почти страшного для нее человека, злого, лукавого и коварного.
Она у себя дома, под родным кровом, и в то же время она будто в гостях и даже хуже: на хлебах из милости у ненавистных ей благодетелей. Говорят, будет конец такому житью, но она почти перестала верить этому.
Когда она будет совершеннолетняя, опека уничтожится, все эти чужие люди выедут из Крутоярска поневоле, но ведь до тех пор еще ждать более четырех лет.
Мало ли что может еще случиться, что они, эти неприязненные ей люди, могут наделать?
Один из них страшен ей, но страшен равно всем. Сергей Сергеевич Мрацкий так поговаривает, что, кажется, никогда не покинет Крутоярска. Он сумеет так все подвести, что вековечно будет властвовать и над Крутоярском, и над сиротой.
И, думая об этом, Нилочка всякий раз кончала одной и той же мечтой.
Ах, если бы явился избавитель. Он! Тот желанный и неведомый, который не устрашился бы Мрацкого, полюбил бы ее и стал бы властным над всем, над всем и, пожалуй, над ней самой.
На этот раз, благодаря осени, серому дню, озабоченности Марьяны Игнатьевны, молодая девушка была еще тоскливее настроена, чем когда-либо. Ей казалось сегодня еще яснее, чем бывало прежде, что она – самое несчастное существо на свете. Сиротство и одиночество сказывалось еще ярче, ощутительнее… Бывало, она все свои думы или тревоги сердца поверяла своей второй матери, мамушке, теперь вот уже третий год она перестала это делать.
Марьяна ли Игнатьевна изменилась по отношению к ней? Или она переменилась, и ей самой стали приходить такие мысли, которые не следовало иметь? Ее дорогая «Маяня», как звала она мамушку, еще в детстве картаво переделав ее имя, все чаще журила свою питомицу, когда девушка исповедовалась в своих мечтах и грезах. И кончилось тем, что теперь самое дорогое на сердце оставалось скрытым, тайным не только для всего Крутоярска, но и для этой «Маяни».
Услужливая из раболепства дворня, сенные девушки в особенности, часто передавали барышне кой- какие вести, касающиеся до Крутоярска. Сегодня утром Нилочка узнала, что будто на днях к ним собирается из Самары гость, человек, к которому девушка относилась как-то странно, непонятно ей самой. Чужой вполне человек, мало знакомый даже, был ей будто близок, будто гораздо ближе многих своих крутоярских.
И об этом думалось ей теперь. А сказать об этом Марьяне Игнатьевне можно, но не хочется…
Молчаливо погуляв более часу, Нилочка позвала Щепину домой.
– Может быть, и разгонный уж приехал, – заметила она. – Может, письмо есть.
Марьяна Игнатьевна вздохнула.
– Пора бы. Пора… – выговорила она глухо. – Всякий день – вот неделю томит он нас. И что могло задержать? Боринька мой не зряшный какой о семи пятницах в неделю.
– Вот я и думаю, Маяня… сегодня письмо есть. Чует мое сердце, что есть… увидишь.
– Ах, полно ты… только смущаешь меня, – нетерпеливо вымолвила Щепина.
Обе женщины двинулись к дому и скоро входили уже на большое крыльцо, поднялись во второй этаж и вступили в парадные комнаты, так как достигнуть им своих четырех сравнительно маленьких комнат нельзя было иначе, как чрез грязный ход для прислуги или чрез обе большие залы и три гостиные. Первая зала, белая под мрамор, с лепными позолоченными украшениями, была велика, в два света, всегда холодна зимой, пустынна круглый год.
В ней с рожденья на свет Нилочки никогда ничего не бывало, но в прежние времена при ее деде бывали пиры и балы.
Вторая зала была несколько менее, темнее, к ней примыкала большая крытая терраса, выходившая в сад. Здесь бывали обеды, более или менее парадные, четыре раза в году, в Светлое воскресенье, в Рождество и затем в день рождения и именин владелицы, приходившихся на январь и октябрь.
Затем следовали три гостиные, из которых анненская в два колера – пунцовый и желтый – была самой красивой. Но последняя итальянская с круглыми окнами, со светло-голубой позолоченной мебелью стиля Лудовика XIV была любимой гостиной юной владелицы. Здесь она принимала за последние годы своих редких гостей, зато часто Мрацких и Жданова, которых не любила допускать в свои горницы. Нилочка называла три уютные комнатки «мои» в отличие от всех других в доме.
Да, все эти парадные и другие горницы действительно были для сироты под опекой – вполне как бы чужими.
Три ее комнаты делились на гостиную, где почтя никогда не бывало гостей, на рабочую, где девушка сиживала весь день, и на спальню.
Около второй была горница Марьяны Игнатьевны, с тех пор, как ее питомица перестала спать вместе с мамушкой.
В рабочей комнате было самое простое убранство, но было двое пялец и большой стол, на котором девушка рисовала. Рисованье было ее любимым занятием, и она уже собиралась от карандаша и пастелей перейти к малеванию, т. е. к масляным краскам.
Теперь хотя и была в доме учительница малевания, взятая опекунами, но эта женщина, скрывавшая свое происхождение с какого-то юга, долго тоже скрывала свое незнание живописи. А Нилочка, чтобы не обижать женщины, все отлагала просить опекунов нанять другую учительницу малевания.
Едва только молодая девушка и мамушка вошли к себе, как старшая горничная, уже пожилая женщина, встретила их словами:
– Разгонный из города привез вам, барышня, ящик, а вам письмо почтовое.
Марьяна Игнатьевна оторопела. Кроме сына, никто ей не писал.
Чрез минуту письмо было уже в руках и прочтено… Марьяна Игнатьевна просияла и бросилась целовать Нилочку, стоявшую около нее в нетерпении.