неподвижностью и по временам даже предпринимал твердое намерение исправиться, но этого твердого намерения никогда не хватало и на неделю. Теперь только я опытно понял, что это свойство, причинявшее мне столько огорчений в жизни, вовсе не дурное свойство, что многие, напротив, у которых руки так же слабы на воздержание от ненужного письма, как слаб язык на словоизвержение, должны сильно завидовать мне.
Затем я обратился к испытанию себя в самом наиважнейшем моменте человеческих грехопадений, в устном словоизвержении, но здесь почувствовал себя еще легче. «Язык мой — враг мой», — говорит пословица. Я мог бы сказать: «Язык мой — друг мой». Несмотря на мою словоохотливость и веселость, в жизни моей мне случалось терпеть неприятности от промахов умолчания, но никогда от словесной распущенности. Всю важность этого качества, которому я прежде не давал никакой цены, я понял только в последнее десятилетие. Трудно представить себе общество, где бы болезнь языконеистовства была так сильно развита и похищала столько жертв, как у нас. Целые политические процессы у нас велись и ведутся из-за словоизвержения, — и сколько погибло от этого сил! Есть люди, которые не могут хранить в себе ни одной зародившейся в их голове мысли, ни одного известия, услышанного от других. Пока они не опорожнятся, то есть не расскажут того, что у них имеется, по крайней мере пяти человекам, каждому особо, они не могут быть спокойны. Даже когда они, по-видимому, твердо решаются не говорить чего- нибудь другим, вообще сохранить, тайну, они не могут этого сделать. Их лицевые мускулы и нервы, их телодвижения изменяют им. Сейчас видно, что их что-то прет изнутри и требует немедленного опорожнения. Ужасное несчастие!
Оставалось еще испытать себя относительно грехопадений по части литературы. Но, вступая в эту область, я чувствовал под своими ногами уже твердую почву. Во-первых, литература — дело публичное, совершаемое открыто перед всеми; во-вторых, за нею следят столько официальных надзирателей и столько литературных любопытных консерваторов, что в ней невозможно совершить преступления, если бы и хотел; в-третьих, для преступлений литературных существует особый следственный и судебный процесс*, от которого никогда не отступают, да и отступить трудно, ибо литература — дело тонкое и преступление ее может понимать только специалист.
Получив из самого строгого самоиспытания такие блестящие результаты, я сделался так доволен, что готов был прыгнуть от радости. Во мне явилась потребность немедленно излиться в благодарных чувствах.
В это время вошла в кабинет подруга моей жизни и, увидев меня, каким не видала уже много дней, веселым и беззаботным, спросила:
— Что с тобой?
— Ничего, — отвечал я. — А знаешь что, сегодня погода отличная. Не прокатиться ли нам? Кстати заехали бы в Казанский собор, помолились.
— Что это значит?
— Да ничего, — отвечал я. — Давнехонько уж не были мы у чудотворной.
— Гм! однако ж почему именно сегодня напала на тебя страсть к богомолью? А у меня тоже есть дело к тебе. Ты знаешь, сегодня назначены дебаты об обществе распространения женского образования, и ты непременно должен ехать со мною.
Меня немножко передернуло при этих словах.
— Знаешь что? — начал я, — теперь не такие обстоятельства, чтобы думать об основании обществ. Да и сказать ли тебе правду, — я мало вижу толку в этих обществах. Они, мне кажется, убивают только и подъедают частную инициативу людей богатых. Ведь вон Пибоди — посмотри, как действовал. Даст тут миллион долларов, в другом месте два, в третьем — три, — смотришь, в одном месте, точно по щучьему веленью, университет вырос, в другом — огромное благотворительное учреждение, в третьем… А будь общества, он, пожалуй бы, и внимания не обратил. Дескать, есть кому пещись. Так и у нас. Не будь вашего общества, может, ныне же на женское образование дал бы Кокорев миллион, Утин — другой, Бенардаки — третий, Поляков — четвертый. Я называю этих богачей только к примеру, — а мало ли у нас таких? А учредите вы общество, они скажут: теперь есть кому и помимо нас думать о женском образовании.
— Однако ж до сих пор ведь никто ничего не дал? — возразила моя подруга.
— Конечно, не дал, но из этого не следует, чтобы не могли дать. А как заведете общество, так наверно уж не дадут.
— Ну, это еще бабушка надвое сказала, — отвечала она, — а ты все-таки со мною поедешь.
«Вот тебе и попал, — подумал я, отправляясь в свой кабинет. — Что тут будешь делать? Отказаться — нет никакой возможности. Заедят, со света сживут женщины. Ехать в собрание? Но ведь там, верно, человек двадцать, пожалуй, тридцать будет. Уж самый факт подобных собраний есть вещь незаконная. А там разнесется молва, что был в собрании, следовательно, рассуждал… затевал нечто, положим, законное, но… следовательно, все-таки человек некоторым образом недовольный, протестующий. И зачем это они у нас женское образование какое-то выдумывают? тут надобно бы и мужчин-то разучить, чтобы не высокоумствовали!»
Просто досада меня взяла; веселого расположения духа как не бывало. В то время, на беду мою, как раз шасть в двери Федя Горошков.
Федя Горошков мужчина лет сорока пяти, неуклюжий, длинный, как верста, желчный, ничего не делающий, но уверяющий всех, что он по горло завален работою и не знает отдыха. С утра до вечера он проводит время в том, что собирает разнообразные городские сплетни, преимущественно имеющие политический оттенок, разработывает их по своему вкусу и в украшенном и дополненном виде разносит по своим знакомым под названием новостей. Так как он темперамента меланхолического, то подбор новостей делает обыкновенно в печальном роде. Если вы находитесь в веселом настроении духа, он своею беседою непременно нагонит на вас тоску и скуку; если же вы и без того невеселы, тогда боже вас упаси от беседы с ним. В прежние времена, находясь в таком почтенном возрасте, Федя Горошков давно, конечно, понял бы, что он не более как сплетник, но в наше прогрессивное время он остается в том убеждении, что носит в душе своей Weltschmerz[26], и почитает себя политическим деятелем.
— Слышали вы новости? — спрашивал Федя Горошков, вваливаясь в мой кабинет.
— Какие новости? — говорю я.
— Аресты, батюшка, аресты, да ведь какие аресты! Уж тысячи три человек взято!
— Полно вам вздор говорить. Арестовано каких-нибудь человек десять, много пятнадцать, а вы валите целые тысячи! Да и какое нам дело до этих арестов?
— Вам-то какое дело?.. Как?.. Вы литератор — и вам нет дела?! Ну, нет, вы этого не говорите. Я вам историей докажу…
— Какой вы мне это историей докажете? — говорил я, чувствуя справедливость его слов и внутренно труся, но храбрясь. — Историей, конечно, реакций?
— Та, та, та, — продолжал безжалостный Федя Горошков, не примечая моего смущения, — положим, что и историей реакций. А как вы узнаете, что̀ теперь такое у нас: прогресс или реакция?
— Уж, конечно, не реакция, — пробормотал я.
— Гм, нет, — начал снова Федя Горошков. — А слышали вы, что Белоголового арестовали*?
— Вздор, вздор, — отвечал я. — Я вчера видел Белоголового.
— Ну да, вчера вы видели, а сегодня в ночь взяли; и всех студентов, исключенных по истории Полунина*, взяли, и самого даже Полунина взяли.
— Полунина-то зачем же? — спросил я, невольно улыбаясь.
— А для полноты сведений, — отвечал, не запинаясь, Федя Горошков.
— А слышали вы? — начал он снова…
Вестей, вроде представленных мною, рассказал мне Федя Горошков с три короба и, прощаясь, несколько раз повторил мне: «Нет, вы будьте поосторожнее, пообыщитесь; не ровен случай». Все, что говорил Федя Горошков, было или просто нелепо, или невероятно, или сомнительно; рассуждения и соображения его были глупы, но когда человек находится под влиянием паники, его легковерие быстро возрастает, и всегда в обратном отношении к здравому смыслу. Он делается способен скорее поверить вещи самой нелепой, нежели тому, что естественно и очевидно. Так было и со мной. Я понимал всю