люди… ces gens qui traînent la femme dans la fange…[104] по- нашему, они благонамеренны? Поздравляю-с.
— Да, но ведь это еще вопрос: что́ собственно составляет «драгоценнейшее достояние» женщины?
— Нет-с, это не вопрос. На этот счет сомнения непозволительны-с!
Сказав это, Тебеньков взглянул на меня так строго, что я счел нелишним умолкнуть. Увы! наше время так грозно насчет «принципий», что даже узы самой испытанной дружбы не гарантируют человека от вторжения в его жизнь выражений вроде «неблагонадежного элемента», «сторонника выдохшегося радикализма» и проч. Тебеньков уже изменил «ты» на «вы» — кто же мог поручиться, что он вдруг, в виду городового (не с намерением, конечно, а так, невзначай), не начнет обличать меня в безверии и попрании авторитетов? Долгое время мы шли молча, и я другого ничего не слышал, кроме того, как из взволнованной груди моего друга вылетало негодующее фырканье.
— Нет, ты заметь! — наконец произносит он, опять изменяя «вы» на «ты», — заметь, как
— Но ведь это, наконец, твои личные счеты, мой друг…
— А эта… маленькая… — продолжал он, не слушая меня, — эта… в букольках! Заметил ты, как она подскакивала! «Подчиненность женщины… я говорю, подчиненность женщины… если, с другой стороны, мужчины… если, как говорит Милль,* вековой деспотизм мужчин…» Au nom de Dieu![106]
— Но скажи, где же все-таки тут неблагонамеренность?
— Это дерзость-с, а дерзость есть уже неблагонамеренность. «Женщина порабощена»! Женщина! этот живой фимиам! эта живая молитва человека к богу! Она — «порабощена»! Кто им это сказал? Кто позволил им это говорить?
— Стало быть, ты просто-напросто не признаешь женского вопроса?
— Нет-с… то есть да-с, признаю-с. Но признаю совсем в другом смысле-с. Я говорю: женщина — это святыня, которой не должен касаться ни один нечистый помысел! Вот
— Да хорошо тебе говорить: «Ce que femme veut, Dieu le veut!» Согласись, однако, что и пословицы не всегда говорят правду! Ведь для того, чтоб женщина действительно достигла, чего желает, ей нужно, даже при самых благоприятных условиях, лукавить и действовать исподтишка!
— Не исподтишка-с, а с соблюдением приличий-с.
— Но «приличия»… что же это такое? ведь приличия… это, наконец…
— Приличия-с? вы не знаете, что такое приличия-с? Приличия — это, государь мой, основы-с! приличия — это краеугольный камень-с. Отбросьте приличия — и мы все очутимся н анатомическом театре… que dis-je![110] не в анатомическом театре — это только первая ступень! — а в воронинских банях-с! Вот что́ такое эти «приличия», о которых вы изволите так иронически выражаться-с!
Одним словом, мой либеральный друг так разгорячился, начал говорить такие неприятные вещи, что я не в шутку стал бояться, как бы не произошел в нем какой-нибудь «спасительный» кризис! А ну, как он вдруг, пользуясь сим случаем, возьмет да и повернет оглобли? Хотя и несомненно, что он повздорил с князем Иваном Семенычем — это с его стороны был очень замечательный гражданский подвиг! — но кто же знает, что он не тоскует по этой размолвке? Что, ежели он ищет только повода, чтоб прекратить бесплодное фрондерство, а затем явиться к князю Ивану Семенычу с повинной, сказав: «La critique est aisée, mais l’art est difficile*[111] ваше сиятельство, я вчера окончательно убедился в святости этой истины»? Что будет, если это случится?! Ведь Тебеньков — это столп современного русского либерализма! Ведь если он дрогнет, что станется с другими столпами? Что станется с князем Львом Кирилычем, который в Тебенькове видит своего вернейшего выразителя? Что станется с тою массой серьезных людей, которые выбрали либерализм, как временный modus vivendi[112], в ожидании свободного пропуска к пирогу? Что станется, наконец, с «Старейшею Всероссийскою Пенкоснимательницей», этим лучшим проводником тебеньковских либеральных идей?
— Друг мой! — воскликнул я почти умоляющим голосом, — сообрази, однако ж! ведь
— Да-с, в академию, — отвечал он мне сухо, — в академию-с, но только не художеств, а в Медико- хирургическую. Знаю-с. Я сам смотрел на это снисходительными глазами… до нынешнего вечера-с! Они топтали в грязь авторитеты — и я молчал; они подрывали общественные основы — и я не противоречил. Я говорил себе: «Эти люди заблуждаются, но заблуждения — ведь это, наконец, в ведомстве князя Ивана Семеныча! Пусть он и вразумит их — je m’en lave les mains*!»[113] Но женщина-с! Но брак-с! Но святость семейных уз-с! Это уж превосходит все! Женщина! эта святыня! это благоухание! этот кристалл! Et l’on veut traîner tout ça dans la fange![114] В Медико-хирургическую академию! Vous êtes bien bonnes, mesdames! [115]
Сказавши это, он холодно кивнул головой и, даже не пожав мне руки, исчез в темноте переулка.
В течение ночи мои опасения насчет того, что в Тебенькове, чего доброго, произойдет «спасительный кризис», последствием которого будет соглашение с князем Иваном Семе-нычем, превратились в жгучее, почти несносное беспокойство. Если это соглашение состоится, думалось мне, то все кончено — либеральным идеям капут. Наш юный либерализм так слаб, так слаб, что только благодушие Тебенькова и поддерживает его. Откажись Тебеньков — и все это здание, построенное на песце, рухнет, не оставив после себя ничего, кроме пыли, способной возбудить одно чихание. Тебеньков тем опасен, что он знает (или, по крайней мере, убежден, что знает), в чем суть либеральных русских идей, и потому, если он раз решится покинуть гостеприимные сени либерализма, то, сильный своими познаниями по этой части, он на все резоны будет уже отвечать одно: «Нет, господа! меня-то вы не надуете! я сам был «оным»! я знаю!» И тогда вы не только ничего с ним не поделаете, а, напротив того, дождетесь, пожалуй, того, что он, просто из одного усердия, начнет открывать либерализм даже там, где есть лишь невинность.
А для князя Ивана Семеныча это воссоединение Тебенькова будет настоящим кладом. До сих нор князь был силен не столько основательностью, сколь живостью своих намерений. На практике его намерения очень редко получали надлежащее осуществление, и это происходило именно вследствие того, что, по неполному знанию признаков русского либерализма, князь довольно часто попадал, как говорится, пальцем в небо. Так случилось, например, с распоряжением о разыскании Франклина, в котором этот последний был назван сначала «эмиссаром», потом «человеком, потрясшим Западную Европу», и, наконец, просто «злодеем». Конечно, в этом прежде всего виноват секретарь князя, который недосмотрел (он был немедленно за это уволен), но все-таки даже в клубах все ахнули, когда узнали, что ищут «эмиссара» Франклина, а Тебеньков прямо так-таки и выразился: «Ça fait pitié!»[116] Теперь Тебеньков все эти смешения устранит. Он прямо в настоящую точку ударит, он сделает это уже по тому одному, что самое воссоединение его в лоно князя Ивана Семеныча может произойти лишь ценою сожжения тебеньковских кораблей. Сколько погибнет тогда невинных людей! Сколько несчастных, никогда не имевших в голове другой идеи, кроме: как прекрасен божий мир с тех пор, как в нем существуют земские учреждения! — вдруг вынуждены будут убедиться, что это идея позорная,