l:href='#c02comm0391_c10'>* Вот они… Неугодовы!! Уж ради одного этого можно было бы побеспокоиться, чтобы последний отпрыск этих достославных «сидельцев» и «целовальников» не осрамился вконец.
Под влиянием этих тревог я решился как можно скорее узнать, ка́к полагает Феденька поступить с Россией в том недалеком будущем, когда чин действительного статского советника украсит его формуляр.
Первое марта*
На мое приглашение повидаться Феденька ответил кратко: «Не могу. Дела по горло. Утром — читаю и запасаюсь фактами; вечером — председательствую в комиссии. Когда-нибудь расскажу подробно». Разумеется, это известие еще больше взволновало меня. «В комиссии!», «председательствует!» — так и звенело у меня в ушах.
К сожалению, я — литератор. Было время, когда я не мог себе представить ничего завиднее этого положения. Теперь я это представление значительно видоизменил и выражаюсь уж так!: хорошо быть литератором, но не действующим, а
Он послужил на свой пай литературе, и послужил достаточно; он принес и ей и обществу посильную дань пользы; он уврачевал множество скорбей и на бесчисленные раны пролил бальзам исцеления; он испытал в свое время и тревоги борьбы, и сладости одоления (разумеется, относительного); он предал забвению первые и с благодарным сердцем вспоминает о вторых; он вынес из своего литературного прошлого целый запас анекдотов, которыми многие годы может продовольствовать массу своих почитателей; он добился общего признания своих заслуг, и, наконец, — о, заслуга превыше всех заслуг! — он умел вовремя сознать, что из сего лимона более ничего не выжмешь, а затем смириться и воскликнуть: довольно!* Какое положение может быть почтеннее этого?
Он уж не литератор, но не считать его литератором — нет никакой возможности. Во-первых, это значило бы обидеть человека ни в чем не повинного, кроме маститости; во-вторых, это было бы жестоко, ибо исключение из литературного сонмища лишило бы его утешения рассказывать, каким путем он был приведен к необходимости написать свой первый триолет;* и в-третьих, это было бы неправильно и потому, что, несмотря на «отставку», от всей фигуры этого счастливого человека все еще так и прыщет триолетами и акростихами. Правда, что все это триолеты прошлого*; но кто же поручится, что он вот-вот и сейчас не разразится каким-нибудь рондо?
Человеку, которого, в течение 30–40 лет, насквозь пронизывала литературная «проходимость» и сопряженные с нею учреждения, перестать сознавать себя литератором столь же немыслимо, как рыбной ватаге, насквозь пропитанной тузлуком*, перестать быть ватагою. Сверх того, правильно или неправильно, но с званием литератора, в общественном мнении, соединяется представление об «умном человеке». Княгиня Долгоухова, приглашая к себе на чашку чая графиню Корноухову, говорит: у меня будет литератор такой-то, и это означает, в переводе на обыкновенный язык: будет человек интересный, умный, nous nous amuserons [37]. Стало быть, отказ от звания литератора был бы равносилен сопричислению себя к лику не умных людей, что́ совершенно противоестественно. Вот почему никто из вкусивших от «литературной проходимости» уже не отказывается от нее. Сгорбленный, с палочкой в руках, бредет отставной литератор по солнечной стороне Невского проспекта и все-таки сознает себя литератором. Он уже утратил «словесность» и даже в крайних случаях только разевает рот, но в те немногие минуты, когда кашель, одышка, цензурные сердцебиения (особливая, свойственная только литератору, болезнь) и прочие недуги оставляют его свободным, он пользуется этими сладкими мгновениями, чтобы коснеющим языком провозгласить: да, я — еще литератор!
Итак, не считать его литератором — невозможно. Но в то же время нельзя и считать его литератором, ибо он уже не ядоносец и торговлю «заблуждениями» прикрыл навсегда…
Положение несколько двойственное, но вполне завидное. С одной стороны, публика не перестает благоговеть перед маститым человеком и втайне даже как бы вопрошает его: ужели же ты не подаришь нас новым триолетом? С другой стороны, начальство уже простило ему все бывшие заблуждения. И таким образом, всем он равно достолюбезен, всем равно мил. От одних — почтен, от других — прощен. Вчера еще он был разбойником печати, подрывателем основ и краеугольных камней; сегодня — он только приятнейший собеседник, увлекательнейший рассказчик и несравненный дамский кавалер. При виде его сердца дам мгновенно зажигаются восторгом (впрочем, невинным), блюстители же благоустройства и благочиния весело потирают руки, восклицая: от этого человека, как от козла — ни шерсти, ни молока! Повторяю: какой удел может быть слаще?
Совсем в другом виде представляется удел, уготованный судьбою писателю действующему. Публика видит в нем человека подневольного и потому обращается с ним без малейшего благоговения. Она не вопрошает его со страхом: ужели тот триолет, который мы недавно прочитали, — твой последний триолет? но говорит прямо: вот каторжный, который напишет нам столько триолетов, сколько мы сами того пожелаем! Иногда публика охотно читает его, но никогда с таким удовольствием, с каким
С своей стороны, и начальство смотрит на действующего литератора с некоторою осмотрительностью. Оно знает, что литература, вследствие векового недоразумения, считается украшением, но в то же время не игнорирует и того, что излишество украшений производит неприятную для глаз пестроту. Вот кабы все действующие литераторы каким-нибудь сладким волшебством вдруг превратились в литераторов
Вот это хорошо! Или вот Пушкин… хотя все-таки лучше было бы, если бы он был Державиным, а не Пушкиным — ну, да уж бог ему, покойнику, простит! А эти действующие литераторы… ах, эти литераторы!
Словом сказать, действующий литератор представляется чем-то закоренелым, нераскаянным и до такой степени заблуждающимся, что он, подобно анекдотическому пошехонцу, способен «в трех соснах заблудиться».*
Разница в положениях, как видит читатель, громадная…
К глубокому моему огорчению, я и до сих пор принадлежу к числу литераторов действующих. Я знаю и