— А ну-ка, признавайся: наверное, и об литературе идет речь?

— В настоящую минуту могу сказать вам только одно: решено предложить господину Майкову написать, на случай светопреставления, гимн.*

— Нет, я не об этом. Я об литературе… как с ней предполагается поступить?

Однако ж Феденька, очевидно, почувствовал себя неловко при этом вопросе. Он слегка заалелся, замялся и, наконец, ответил:

— Извините меня, дядя, но при настоящем положении работ комиссии я не могу ответить на ваш вопрос.

— Стало быть, что-нибудь да есть?

— И на это ничего не могу вам сообщить.

— Знаешь ли, однако, что твоя таинственность просто непристойна. Стряпаешь ты там втихомолку что-то с каким-то Иваном Михайлычем… Меня-то помилуешь ли?

— Mon oncle!

— Да ты хоть обиняком намекни, что́ такое ты стряпаешь! Ну, лишить, мол… Я и пойму!

— Вот видите ли, действительно… Но нет, клянусь вам, голубчик дядя, не могу!

— Следовательно, я так и не узна́ю?

— Вот что́, mon oncle. Через две недели будет доклад, и тогда наши члены, наверное, разболтают… В то время я явлюсь к вам и охотно сообщу все, что вы пожелаете.

На этом разговор пресекся. Я в несколько приемов пытался изложить мои мысли насчет значения литературы в жизненном процессе страны, а равно и о том, какие вредные последствия может оказать жестокое обращение с нею, но Феденька каждый раз останавливал меня восклицанием:

— После, mon oncle, после! Две-три недели — право, это недолго! — Очевидно, он опасался, чтоб я не развратил его.

. . . . . . . . . .

И, таким образом, день кончился для меня неудачею.

Первое мая*

Апрель был ужасен. Это был месяц какой-то неизобразимой паники. Все вдруг замутилось, заметалось, не верило ни ушам, ни глазам. И сквозь всю эту смуту явственно проходила одна-струя: homo homini lupus[80]. Говорилось, выкрикивалось и даже печаталось нечто невероятное, неслыханное. Мало было оцепенения, в которое погрузилось общество; нашлись охочие люди, которые припомнили свои личные счеты и спешили дисконтировать их в форме извещений и угроз. Почва колебалась под ногами; завтрашний день представлялся загадкою; исчезало всякое мерило как для оценки собственных поступков, так и для оценки поступков других лиц; становилось невозможным или, по крайней мере, рискованным презирать заведомо зазорных людей. Казалось, нет уголка, в котором назойливо, не переставая, на все тоны, не звучала одна — везде одна и та же — мысль: что́ будет дальше? Эта бесплодная, без содержания, мысль задерживала всякую деятельность, забивала ум, чувство, волю и вызывала наружу худшие инстинкты человека, от малодушия до вероломства включительно. Люди слабодушные отыскивали на дне совести что-нибудь постыдное и держались за это постыдное, как за якорь спасения. И, в довершение всего, московские кликуши, от внутреннего ликования, словно сбесились.

В последние двадцать, двадцать пять лет чувство человечности сделало несомненные успехи в обществе — это факт, который оспорить нельзя. Может быть, оно не имеет крупных и высокоталантливых выразителей, как в сороковых годах*, но оно разлилось в массе общества, обмирщилось, сделалось как бы естественной подкладкой общественных порываний и отношений. Забылось или почти забылось крепостное право (внешние его формы даже восстановить делается с каждым годом труднее и труднее), стали забываться келейный суд и патриархально-кулачная полицейская расправа, начали проявляться попытки самодеятельности; одним словом, период одичания казался близким к концу. И вдруг это самое чувство человечности, о котором думалось, что оно сделалось уже лозунгом жизни, является преступлением. Не человечность нужна, а ненависть! оскаливая зубы, печатно вопиют доктринеры бараньего рога и ежовых рукавиц…* Какое время’

Само собой разумеется, что среди этой суматохи я всего менее мог рассчитывать на свидание с Феденькой. Правда, что я не раз видел, как он мелькал в наемной коляске по Невскому, но лицо его смотрело так озабоченно, что, конечно, я и претендовать не мог, чтоб он заметил меня. Однако ж однажды как-то случайно он остановил на мне свой взор, и в то же время, как я посылал ему навстречу воздушный поцелуи, он поднял правую руку и показал мне все пять перстов. Тогда я не выдержал и махнул ему, чтоб остановился.

— Кроме прежних трех, еще в пяти! — воскликнул он с торжеством, когда я подошел к экипажу.

Конечно, я недоумевал.

— В пяти… комиссиях! — пояснил он и при этом указал рукой на горло — вот, дескать, где оно у меня сидит!

— А когда же ко мне?

— Не могу и даже не предвижу. И дома почти не бываю. Одним словом — вот!

Он опять указал на горло и вдруг совсем неожиданно выпалил:

— А литература-то ваша… какова! а?*

И с этими словами исчез, словно провалился сквозь землю.

Целых две недели после этой встречи я мучился. Сам по себе Феденька, конечно, не бог знает какая птица, но он — эхо, он — pique assiette[81] внутренней политики; это несомненно. Что́ такое он ска́зал? кажется, про литературу упомянул… да! Что такое случилось! от кого, от кого он слышал? Ужели приспособляется какая-нибудь связь, что-нибудь солидарное, общее?

Я вспомнил «разбойников печати» и «мошенников пера», вспомнил не потому, чтобы эти выражения, в минуту их появления, произвели на меня впечатление, а потому, что все кругом располагало к подобным воспоминаниям. В свое время эти потуги заклеймить живые силы русской литературы каким-нибудь, хоть заведомо клеветническим, но хлестким словом, казались мне просто бессильными и ничтожными, но теперь, в эти тяжелые минуты, выросли и они.

Я понимаю, впрочем, что успех, полученный некогда изобретением «нигилизма»* (римский папа — и тот прельстился этим словом* и в одной из энциклик, в числе прочих отщепенцев римской церкви, поименовал и «нигилистов»), не дает спать нашим этимологам* — блюстителям литературной невинности. Хочется и им* нечто свое придумать. Что-нибудь усугубляющее, такое, что умерщвляло бы мгновенно, без объяснений, что всюду распространяло бы ненависть и подозрение, и только их одних, злопыхательных этимологов, утешало и угобжало*. Хочется… и ничего не выходит. Почему не выходит? А потому, милостивые государи, что у вас в запасе есть только бесконечная злоба, а нет ни понимания требований публики, к которой вы обращаетесь, ни талантливости в деле изобретения выдумок.

«Нигилизм» был своего рода откровением. Во-первых, эта кличка привлекала все сердца своей краткостью, а во-вторых, она дала возможность людям толпы сваливать в одну кучу всё лично для них неприятное, тревожащее, несоответствующее их личному темпераменту и т. д. Видя попытки критически отнестись к действительности, эти люди пугались, сомнительно покачивали головами и не знали, примкнуть ли им или попробовать отразить. И вот, в эти минуты сомнения, когда уж чуть было они не решились «примкнуть», явился на выручку «нигилизм». И коротко, и даже почти ясно. «Nihil» — ведь это, кажется, «ничто»? — ну, так и есть! Возьми «ничто», посей на нем «ничто», — конечно, выйдет «ничто». Прекрасно… вот это прекрасно! С тех пор эти господа успокоились и на всякий более или менее тревожного свойства

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату