как сознание, что он угадан и что по поводу его уже раздался смех. Наконец, и мысль об изменяемости форм порока не может не быть симпатичной для литературы, так как если б не существовало изменяемости, если б злоба дня не снабжала жизни все новыми и новыми формами порока, то материя эта давно была бы исчерпана, и литературе пришлось бы уступить место полиции и суду. Но этого нет. И в то время, как суд карает одного Ландсберга, литература прозревает мириады Ландсбергов, тем более опасных, что к ним невозможно применить ни одного из общепризнанных ярлыков, выработанных отвержденною моралью.
Ничего этого, конечно, не признают люди, занимающиеся вытребованием литературных знамен. Они считают обязательною одну мораль — отвержденную, и все, что прямо не возбраняется ею, признают законным. И вследствие этого, во всякой попытке расширить пределы отвержденной морали усматривают неблагонадежность, потрясание, бунт. Словом сказать, они требуют, чтоб сатирик вел нечто вроде дневника происшествий: «Такого-то, дескать, числа утром (допускается описание утра) коллежский регистратор Псевдонимов (допускается описание отвратительной его наружности) украл с лотка булку». И только. Но при этом, конечно, не возбраняется прибавлять, что бдительное начальство накрыло его с поличным и не оставило без взыскания.
Я понимаю, из какого источника идут эти требования. Выше я сказал, что преступить против указаний отвержденной морали очень трудно и что виновными в этом случае оказываются или глупцы, или оборванцы, или такие отважные люди, которым хочется сразу карьеру сделать. Затем громадное большинство удобно уживается с этой моралью и под сению ее бездельничает на всей своей воле. Вот эту- то безнаказанность бездельничества и лестно отстоять. Мы никого не убили, а нас называют убийцами; мы ничего не украли, а нас называют ворами; мы живем в семьях, обедаем, окруженные детьми, пьем чай за семейным самоваром, а нас называют прелюбодеями! Что ж это такое, как не потрясение!
. . . . . . . . . .
Но довольно. Возвращаюсь лично к себе.
Сказанного выше, по мнению моему, вполне достаточно, чтоб убедить читателя, что и мне не чужда мысль о знаменах. Какого же рода эти знамена и что́ на них написано, о том следуют пункты:
1) Ведомо всем, что в настоящее время существуют три общественные основы, за непотрясанием которых имеется особое наблюдение: семейство, собственность и государство. Вот эти-то самые основы значатся и на моих знаменах. Знамя первое: семейство. Приемлю и нимало вопреки глаголю. Но не приемлю, чтобы кузина Nathalie могла быть признаваема столпом семейственности, хотя она столь твердо понимает материнские права, что готова посадить своего Теодора в смирительный дом за непочтительность. Второе знамя: собственность. Приемлю и нимало вопреки глаголю. Но не приемлю, чтоб коммерсант Дерунов именовал себя апостолом собственности, хотя он до того простер свое усердие в этом направлении, что всякую попытку крестьян получить за пуд хлеба 60 копеек, вместо предлагаемой им, Деруновым, полтины, считает за бунт и потрясание. Третье знамя: государство. Приемлю и нимало вопреки глаголю. Но не приемлю, чтоб Феденька Неугодов слыл за поборника государственного союза за то только, что он видит в государстве пирог, к которому ловкие люди могут во всякое время подходить и закусывать.
2) Таковы знамена, которые характеризуют мое внутреннее поведение. Что же касается до поведения внешнего, то знамя, до этого относящееся, гласит тако: не делать того, что законом возбраняется.
3) О прочих знаменах умалчиваю, но думаю, что и сказанного выше достаточно, чтобы жить в мире с самим собой и не опасаться любопытствующих.
Первое сентября*
И в августе отдел внутренней политики остался незамещенным… Слава богу! слава богу!
В первой половине августа прибыл ко мне другой племянник, Саша Ненарочный, молодой человек лет восемнадцати. Приехал, шаркнул ножкой и бросился отыскивать «дяденькину ручку». Но так как я решился скорее вступить врукопашную, нежели довести родственные излияния до такой восторженности, то Саша кончил тем, что влепил мне безе в самые уста. Затем сейчас же принес две банки варенья и извинился, что не принес отварных рыжиков: маменька после пришлет.
Саша устранил угнетавшее меня одиночество — уж это одно было заслугой с его стороны. Я вообще бываю доволен, когда в минуты уныния меня посещают родственники. В счастии я ими не особенно дорожу, но в несчастии — не нарадуюсь. Даже если кадет-племянник из провинции «погостить» приедет — и тот словно рублем подарит. С приездом его и в квартире делается как-то люднее, и шорохов таинственных слышится меньше, и свойственный одиночеству заговорщический характер несомненно смягчается. Словом сказать, вся квартира, в полном своем составе, внушает более доверия…
Но прежде, нежели продолжать, расскажу вкратце, каким образом я приобрел племянника в лице Сашеньки Ненарочного.
У tante Babette были две дочери: одна кузина — Nathalie, с которой читатель уж знаком, младшая и любимочка; другая — кузина Маша, старшая и нелюбимая. В сущности, выражение «нелюбимая», в применении к tante Babette, слишком жестоко. Babette никого «не любить» не могла, но у кузины Маши был такой большой нос, что maman ее не могла его видеть, чтобы не воскликнуть: ах, несчастная! Поэтому Nathalie с малых лет предназначалась для блестящей партии (читатель знает, что она и действительно обрела таковую в лице штабс-ротмистра Неугодова), а Маша ровно ни для чего не предназначалась. Так что когда статский советник Ненарочный присватался к ней, то tante Babette совсем растерялась и даже воскликнула: bonté du ciel![126] но посмотрите же, какой у ней… нос! Однако Ненарочный оставил это предостережение втуне и, пребыв твердым в своих матримониальных намерениях, взял Машу, как ее создал бог. И, как увидим ниже, не ошибся в расчете.
Ненарочный был первым родоначальником своей фамилии и, следовательно, не мог похвалиться знатностью. Носился слух, что некогда Аракчеев во время объезда новгородских поселений, остановившись на почтовой станции, имел разговор с смотрительскою дочерью и что последствием этого разговора был маленький раб божий Иван. Разумеется, проследовавши на ближайшую станцию, суровый временщик утратил всякое воспоминание о недавнем грехопадении, но, должно быть, раб божий Иван в рубашке родился, потому что даже волнам временщичьего забвения не удалось поглотить его. Когда молодая мать, год спустя, явилась в Петербург с младенцем в руках, то Аракчеев не только не рассвирепел, как этого следовало бы ожидать, судя по его чину, но явил беспримерное милосердие: мать определил на кухню судомойкой, а сына взял в комнаты и выхлопотал ему герб. В гербе этом на золотом поле была изображена почтовая станция с верстовым столбом; сбоку столба — трехугольная шляпа с плюмажем, из которого выходит протягивающий ручки младенец, а внизу алая извивающаяся лента, на которой начертан девиз:
В согласность с этим девизом, Ваня — по крестному отцу Алексеич — и фамилию получил: Ненарочный.
Прошло несколько лет, Аракчеев пал, но Ваня и из этого крушения вышел невредим. Его призрел коллежский советник Стрекоза, бывший наперсник Аракчеева, который явно хотя и отрекся от него при падении, но втайне остался ему преданным. Он выкормил и обучил Ненарочного, и когда последний кончил университетский курс, то определил его в департамент разных податей и сборов. Там Иван Алексеич в скором времени предъявил такие таланты по части сборов, что лет через десять был определен советником питейного отделения в пензенскую казенную палату.
В то время советники питейных отделений были люди солидные и уважаемые. Места эти не считались особенно блестящими в смысле борьбы с внутренними врагами, но так как с ними сопрягалось