виды будут? И в ожидании ответа, чувствуем, как мало-помалу в нас упраздняется способность к построению силлогизмов. Еще чуточку — пожалуй, упразднится и самый дар слова.

Да, была уже речь и об этом. На днях собрались мы, по обычаю, вечером у Положилова (Положилов — солидный чиновник, но все еще крепится, не чуждается нас, бывших школьных товарищей, а ныне вольного поведения людей), и вдруг кому-то вздумалось:

— А что, господа, дар слова, например… Действительно ли это драгоценнейший дар природы, как в старинных сказках сказывали, или так только, каверза, допущенная в видах удобнейшего подсиживания человеков?

И никто не удивился, что подобный вопрос мог быть предложен. Напротив, все как будто оживились и сейчас же решили, что, по нынешнему времени, гораздо удобнее мычать, нежели, вместе с вещим Баяном*, «шизым орлом ширять под о́блакы*».

— Вчера я новокупленного быка в деревню отправлял, — сказал Положилов, — так это нельзя себе представить, как он приятно мычал. Со всего околотка* дворники сбежались, слушали и хвалили!

— А мы вот не можем мычать! — грустно отозвался Тебеньков. — Говорить должны.

— Оттого никто нас и не хвалит, — еще безнадежнее молвил Глумов.

Поликсена Ивановна слушала этот разговор и некоторое время, кажется, даже радовалась, что мысли наши принимают благопотребное, по обстоятельствам, направление; но немного погодя спохватилась и даже тут усмотрела какую-то «политическую подкладку». Пошла на цыпочках за дверь, глянула, нет ли кого в соседней комнате, и, разумеется, сейчас же ей показалось, что там вдруг кто-то «шмыгнул» (должно быть, репортер из «Красы Демидрона»). Одним словом, возвратилась к нам расстроенная и немедленно же задала мужу головомойку.

— Уж когда-нибудь ты дошутишься, Павел Ермолаич! — сказала она, — нельзя так, мой друг! Нельзя утром в департамент ходить, а вечером язычком чесать!

— Помилуй, голубушка! — оправдывался Положилов, — при чем тут «язычок»? Я от всего сердца, а ты…

— Шути, мой друг, шути! А вот когда-нибудь Филипп (служитель у Положиловых)… Сам говоришь, что он «репортером» при «Красе Демидрона» состоит, а между тем… Ну, я готова голову на отсечение отдать, ежели это не он сейчас в гостиной шмыгнул!

И вдруг все мы, словно сговорившись, воскликнули:

— Господи! да неужто ж это не кошмар!

Минут с пять после этого мы молчали, а может быть, и совсем, с божьего помощью, лишились бы дара слова, если б Глумов не напомнил, что какова пора ни мера, а дар сей, пожалуй, еще службу сослужить может. Не скоро, конечно, а после дождичка в четверг…

— Нужно сказать правду, — вывел он нас из оцепенения, — что жизнь животных вообще… я говорю без применений, господа! Поликсена Ивановна! прошу вас, не тревожьтесь!.. Ну-с, так говоря вообще, жизнь животных представляет некоторые несомненные преимущества, которым человек непременно должен был бы завидовать, если б продерзостно не мнил себя царем природы. Не говоря уже о беспечности, о блаженной непредусмотрительности, о постоянно ровном расположении духа — какие драгоценные гарантии представляет одна так называемая политическая благонадежность! Возьмем, например, хоть новокупленного положиловского быка. Я совершенно убежден, что в настоящую минуту он мычит себе полегоньку, и даже «Вестник Общественных Язв» ни в чем его не подозревает. И горюшка ему мало, шмыгнул или не шмыгнул «репортер» в соседнем стойле. Стоит он и жвачку жует, а надоест стоять — ляжет; так в собственный навоз и ляжет, как редактор какой-нибудь «Красы Демидрона» — в собственную газету. Не нужно ему ни полемику вести, ни приносить оправдания, ни раскаиваться, ни даже в одиночку трепетать! Весь он, всем существом своим, так сказать, свидетельствует…

— Глумов! да перестаньте вы, ради Христа! — взмолилась Поликсена Ивановна.

Глумов умолк, мы же вновь, словно сговорившись, возопили:

— Господи! да неужто ж это не кошмар!

Но немного погодя дар слова обуял Тебенькова.

— Позвольте, господа! — сказал он, — я нахожу, что Глумов только отчасти прав. Нет спора, что участь быков блаженна, однако ж и они, как о том свидетельствуется во всех курсах зоологии, в виду известных пертурбаций природы, имеют свойство выражать беспокойство и даже страх. А именно, в Лиссабоне…*

— Ах, господа, господа! — и т. д.

Словом сказать, вопросу о быке и его свойствах так и не суждено было пройти сквозь горнило всестороннего обсуждения. Наступило настоящее, серьезное молчание, такое молчание, о котором принято говорить: дурак родился! — так что некоторое время только и слышно было, как Плешивцев дует в блюдечко с чаем, а Глумов грызет баранки. Как вдруг в комнату, словно буря, влетел десятилетний первенец Положиловых, Ваня, и крикнул:

— Господи! да неужто ж…

Это было так неожиданно и в то же время до того совпало с настроением минуты, что мы не выдержали и расхохотались. Мальчик остановился и изумленными глазами оглянул нас.

— Что́ тебе? об чем ты, голубчик? — обратилась к нему Поликсена Ивановна.

Но мальчик уж заупрямился и только после долгих расспросов и удостоверений, что «дяденьки» смеются совсем не над ним, а сами над собой, открылся, что вопрос его заключался в том: неужто ж и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра — каждый день всё греческие склонения будут?*

— По обстоятельствам нынешнего времени… — начал было объяснять Тебеньков, но Поликсена Ивановна так строго взглянула на него, что я невольно уподобил ее рокочущей львице, у которой замыслили отнять ее детеныша.

— Друг мой! — сказала она Ване, — никогда не позволяй себе роптать! Добрый мальчик должен беспрекословно выполнять то, чего требуют наставники, а не жаловаться на судьбу. Теперь, быть может, тебе и трудненько кажется, но зато в будущем как отрадно…

Она не докончила, утерла Ване носик и, подавая ему бублик, присовокупила:

— На́, кушай, Христос с тобой! А так как ты у меня пай-мальчик и наверное уж приготовил к завтрему уроки, то скажи Аринушке, что бай-бай пора.

Эпизод с Ваней на этом и кончился, но однажды потревоженная «каверза» (дар слова) уже не унималась. И я первый ощутил на себе живучесть ее.

— Получил я на днях письмо от одного приятеля, — сказал я. — Пишет: прочитал я твое «Монрепо́», и, воля твоя, куда как не понравился мне тон этой книги! Уныние, говорит, какое-то разлито, а, говоря по совести, что́ же такое уныние, как не рабская покорность судьбе, осложненная рабским же казанием кукиша в кармане? И в газетах, говорит, тебя за это упрекают, и, по мнению моему, правильно. Потому что, по нынешнему времени, больше, нежели когда-либо, требуется не уныние, а дерзновение. «Молодцом надо быть, мой друг, молодцом!»

— Так он был за собственный свой счет и помолодечествовал! — подсказал мне Плешивцев.

— Так было и хотел я ему сгоряча ответить; но потом рассудил, и стыдно сделалось. Ка́к это, думаю, с больной головы на здоровую сваливать? Ведь он, пожалуй, ответит: я, друг сердечный, дерзать не обязывался, а ты не токмо обязывался, но даже жить, так сказать, с этого начал. Все, скажет, дерзал да дерзал, и вдруг, в самую нужную минуту: не хочет ли кто за меня подерзать?

— Жестоко, но справедливо, — похвалил Глумов. — Как же ты думаешь поступить? Полагаешь ли продерзостно объявить поход или за безопаснейшее сочтешь и впредь в унынии пребывать?

— То-то и есть, что сам не знаю. Понимать-то и я хорошо понимаю, что большой заслуги в унынии нет, да что ж будешь делать, коль скоро уныние, одно уныние так на тебя и плывет, так и давит тебя?

— А коли давит, так совсем, значит, замолчи!

— Думал я и так, да, во-первых, привычка… А во-вторых, ежели замолчать — что же из этого выйдет? одним молчанием больше — только и всего.

— И это… жестоко, но справедливо!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату