— Ничего не слыхать, — сообщает он шепотом, — только и слышно, что отец говорит: безболезненны, непостыдны, мирны, а дядя ему: уйди, кровопивец!
— А насчет «распоряжения»… не слыхал?
— Кажется, было что-то, да не разобрал… Очень уж, бабушка, плотно отец дверь захлопнул. Жужжит — и только. А потом дядя вдруг как крикнет: «у-уй-дди!» Ну, я поскорей-поскорей, да и сюда!
— Хоть бы сиротам… — тоскует в раздумье Арина Петровна.
— Уж если отцу достанется, он, бабушка, никому ничего не даст, — удостоверяет Петенька, — я даже так думаю, что он и нас-то наследства лишит.
— Не в могилу же с собой унесет?
— Нет, а какое-нибудь средство выдумает. Он намеднись недаром с попом поговаривал: а что, говорит, батюшка, если бы вавилонскую башню выстроить — много на это денег потребуется?
— Ну, это он так… может, из любопытства…
— Нет, бабушка, проект у него какой-то есть. Не на вавилонскую башню, так в Афон* пожертвует, а уж нам не даст!
— А большое, бабушка, у отца имение будет, когда дядя умрет? — любопытствует Володенька.
— Ну, это еще богу известно, кто прежде кого умрет.
— Нет, бабушка, отец наверно рассчитывает. Давеча, только мы до дубровинской ямы доехали, он даже картуз снял, перекрестился: слава богу, говорит, опять по своей земле поедем!
— Он, бабушка, все уж распределил. Лесок увидал: вот, говорит, кабы на хозяина — ах, хорош бы был лесок! Потом на покосец посмотрел: ай да покосец! смотри-ка, смотри-ка, стогов-то что наставлено! тут прежде конный заводец был.
— Да, да… и лесок и покосец — все ваше, голубчики, будет! — вздыхает Арина Петровна, — батюшки! да, никак, на лестнице-то скрипнуло!
— Тише, бабушка, тише! Это он… яко тать в нощи… у дверей подслушивает.
Наступает молчание; но тревога оказывается ложною. Арина Петровна вздыхает и шепчет про себя: ах, детки, детки! Молодые люди в упор глядят на сироток, словно пожрать их хотят; сиротки молчат и завидуют.
— А вы, кузина, мамзель Лотар* видели? — заговаривает Петенька.
Аннинька и Любинька взглядывают друг на друга, точно спрашивают, из истории это или из географии.
— В «Прекрасной Елене»… она на театре Елену играет.*
— Ах да… Елена… это Парис? «Будучи прекрасен и молод, он разжег сердца богинь»… Знаем! знаем! — обрадовалась Любинька.
— Это, это самое и есть. А как она: cas-ca-ader, ca-as-ca-der, выделывает… прелесть!
— У нас давеча доктор все «кувырком» пел.
— «Кувырком» — это покойная Лядова*…вот, кузина, прелесть-то была! Когда умерла, так тысячи две человек за гробом шли… думали, что революция будет!
— Да ты об театрах, что ли, болтаешь? — вмешивается Арина Петровна, — так им, мой друг, не по театрам ездить, а в монастырь…
— Вы, бабушка, все нас в монастыре похоронить хотите! — жалуется Аннинька.
— А вы, кузина, вместо монастыря-то, в Петербург укатите! Мы вам там все покажем!
— У них, мой друг, не удовольствия на уме должны быть, а божественное, — продолжает наставительно Арина Петровна.
— Мы их, бабушка, в Сергиеву пустынь* на лихаче прокатим, — вот и божественное будет!
У сироток даже глазки разгорелись и кончики носиков покраснели при этих словах.
— А как, говорят, поют у Сергия! — восклицает Аннинька.
— Сем уж, кузина, возьмите.
— Мы бы вас, кузина, всему-всему научили! В Петербурге ведь таких, как вы, барышень очень много: ходят да каблучками постукивают.
— Разве что этому научите! — вступается Арина Петровна, — уж оставьте вы их, Христа ради… учители! Тоже учить собрались… наукам, должно быть! Вот я с ними, как Павел умрет, в Хотьков уеду… и так-то мы там заживем!
— А вы всё сквернословите! — вдруг раздалось в дверях.
Посреди разговора, никто и не слыхал, как подкрался Иудушка, яко тать в нощи. Он весь в слезах, голова поникла, лицо бледно, руки сложены на груди, губы шепчут. Некоторое время он ищет глазами образа, наконец находит и с минуту возносит свой дух.
— Плох! ах, как плох! — наконец восклицает он, обнимая милого друга маменьку.
— Неужто уж так?
— Очень-очень дурен, голубушка… а помните, каким он прежде молодцом был!
— Ну, когда же молодцом… что-то я этого не помню!
— Ах нет, маменька, не говорите! Всегда он… я как сейчас помню, как он из корпуса вышел: стройный такой, широкоплечий, кровь с молоком… Да, да! Так-то, мой друг маменька! Все мы под богом ходим! сегодня и здоровы, и сильны, и пожить бы, и пожуировать бы, и сладенького скушать, а завтра…
Он махнул рукой и умилился.
— Поговорил ли он, по крайней мере?
— Мало, голубушка; только и молвил: прощай, брат! А ведь он, маменька, чувствует! чувствует, что ему плохо приходится!
— Будешь, батюшка, чувствовать, как грудь-то ходуном ходит!
— Нет, маменька, я не об том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят, человеку дана; который человек умирает — всегда тот зараньше чувствует. Вот грешникам — тем в этом утешенье отказано.
— Ну-ну! об «распоряжении» не говорил ли чего?
— Нет, маменька. Хотел он что-то сказать, да я остановил. Нет, говорю, нечего об распоряжениях разговаривать! Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всем буду доволен, а ежели и ничего не оставишь — и даром за упокой помяну! А как ему, маменька, пожить-то хочется! так хочется! так хочется!
— И всякому пожить хочется!
— Нет, маменька, вот я об себе скажу. Ежели господу богу угодно призвать меня к себе — хоть сейчас готов!
— Хорошо, как к богу, а ежели к сатане угодишь?
В таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда. Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения. По мере того, как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль: а что, ежели… прокляну? Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он смотрит так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.
«Прокляну! прокляну! прокляну!» — все решительнее да решительнее повторяет про себя Арина Петровна.
В комнатах пахнет ладаном, по дому раздается протяжное пение, двери отворены настежь, желающие поклониться покойному приходят и уходят. При жизни никто не обращал внимания на Павла Владимирыча, со смертью его — всем сделалось жалко. Припоминали, что он «никого не обидел», «никому грубого слова не сказал», «ни на кого не взглянул косо». Все эти качества, казавшиеся прежде отрицательными, теперь представлялись чем-то положительным, и из неясных обрывков обычного похоронного празднословия вырисовывался тип «доброго барина». Многие в чем-то раскаивались,