— Скажите, Лабулѐ, ведь вы клерикал? — начал я.
— То есть, как вам сказать…
Он что-то пробормотал, потом покраснел и начал смотреть в окошко. Ужасно эти буржуа не любят, когда их в упор называют клерикалами.
— Впрочем, я думаю, что вы больше по части служителей алтаря прохаживаетесь? их преимущественно протежируете? — продолжал я допрос.
— То есть, как вам сказать! Конечно, служители алтаря… Алтаря! mais j’espère que c’est assez crâne?[91]
— A бога… любите?
Лабулѐ вновь поник головой.
— И бога надобно любить, Лабулѐ! служителей алтаря надо любить ради управы благочиния, а бога — для него самого!
Но он угрюмо молчал.
— Бог — он царь небесный! так-то, Лабулѐ!
Но он и на это не отвечал. Однако я видел, что в душе он уже раскаивается, а потому, дабы не отягощать его дальнейшим испытанием на эту тему, хлопнул его по колену и воскликнул:
— А вот я и еще одну проруху за вами заметил. Давеча, как мы в вагоне ехали, все вы, французы, об конституции поминали… А по-моему, это пустое дело.
— Saperlotte!
— Знаю я, что вам, французам, трудно без конституции обойтись! Уж коли бог послал крест, так надо его с терпением нести… ну, и несите, бог с вами! А все-таки язычок-то попридержать не худо!
— Да, но согласитесь, что трудно избежать в разговоре слова «конституция», если речь идет именно о том, что̀ оно выражает? А у нас с семьсот восемьдесят девятого года…
— Знаю и это. Но у нас мы говорим так: иллюзии — и кончен бал. Скажите, Лабулѐ, которое из этих двух слов, по вашему мнению, выражает более широкое понятие?*
Это открытие так поразило Лабулѐ, что он даже схватился за бока от восторга.
— Иллюзии… ха-ха! — захлебывался он, — и притом в особенности ежели… illusions perdues…[93] ха-ха!
— Вот то-то и есть. Вы об нас, русских, думаете: северные медведи! а у нас между тем терминология…
— Но знаете ли вы, что это изумительно! то есть изумительно верно и хорошо!
— А я об чем же говорю! Я говорю: нужда заставит и калачи есть…*
— Это еще что̀ такое?
— Очень просто. При обыкновенных условиях жизни, когда человек всем доволен, он удовлетворяется и мякинным хлебом; но когда его пристигнет нужда, то он становится изобретательным и в награду за эту изобретательность получает возможность есть калачи.
— Продолжайте, прошу вас. Я весь внимание.
— Итак, продолжаю. Очень часто мы, русские, позволяем себе говорить… ну, самые, так сказать, непозволительные вещи! Такие вещи, что ни в каком благоустроенном государстве стерпеть невозможно. Ну, разумеется, подлавливают нас, подстерегают — и никак ни изловить, ни подстеречь не могут! А отчего? — оттого, господин сенатор, что нужда заставила нас калачи есть!
— Изумительно!
— А вы, французы, — зудите. Заладите одно, да и твердите на всех перекрестках. Разве это приятно? Возьмем хоть бы Мак-Магона, — разве ему приятно, что вы ему через час по ложке конституцией в нос тычете? Ангел — и тот сбесится!
— Что̀ правда, то правда!
— Так вот что̀, Лабулѐ. Обещайте вы мне, что впредь об конституции — ни гугу! Пускай Гамбетта Подхалимову насчет конституций открывается, а мы с вами — шабаш!
— Прекрасно… чудесно! я совершенно… Русский! вы… очаровали меня!
— Нет, Лабулѐ, вы не виляйте, а говорите прямо: обещаете или нет?
— Отлично! очаровательно! Vive Henri Cinq!.. c’est ça![94] Но ведь он… смоковница-то… сказывала мне намеднись m-lle Круазетт…*
По-видимому, Лабулѐ намеревался излиться передо мной в жалобах по поводу Шамбора, в смысле смоковницы, но шампанское уже сделало свое дело: собеседник мой окончательно размяк. Он опять взял опорожненную бутылку и посмотрел на свет, но уже не смог сказать: пусто! а как сноп грохнулся в кресло и моментально заснул. Увидевши это, я пошевелил мозгами, и в уме моем столь же моментально созрела идея: уйду-ка я за добра̀ ума из отеля, и ежели меня остановят, то скажу, что по счету сполна заплатит Лабулѐ.
Так я и поступил.
Я шел в палату депутатов и вдвойне радовался. Во-первых, мне удалось поймать в сети благонамеренности такую крупную рыбину, как сенатор французской республики. Во-вторых, я успел в этом, не затратив ни одного сантима, а, напротив, сам довольно плотно позавтракав на счет новообращенного. Воображаю, как он вытаращит глаза, когда проснется и увидит перед собой addition![95] Вот-то, я думаю, выругается! Пожалуй, еще процесс, подлец, затеет! Ну, нет, не посмеет! Пьян был… сенатор! сенатору, брат, пьяным быть не полагается. А впрочем, ежели и затеет процесс, так ведь у меня и на этот случай «sagesse des nations» в запасе есть. Скажу: я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик — поди, уличай! Кто больше выпил? кто больше съел? Ты! ты, сенатор, и выпил, и съел! — стало быть, ты и плати! Словом сказать, очень мне было весело. Когда я проник в трибуну иностранных журналистов, Клемансо[96] уже разглагольствовал. Суконным языком он произнес суконную речь, которая продолжалась не меньше трех часов и каждый период которой вызывал в слушателе только одну мысль: никого, братец, ты разглагольствиями своими не удивишь! Так что если уже утром, едучи в Версаль, я сомневался в успешном исходе дела, то теперь, слушая Клемансо̀, чувствовал, что и сомнения не может быть. Он стоял на трибуне, прямой, самодовольный, обложенный грудою книг и фолиантов; сначала брал одну книгу, потом другую и, как чадолюбивая наседка, выклевывал одну цитату за другой, думая насытить ими голодное стадо зверей. Сзади его сидел президент палаты Греви (нынешний президент республики) и, грозно взглядывая на бонапартистов, с заученно деревянным жестом протягивал руку к колокольчику всякий раз, как Кассаньяки, отец и сын, начинали подвывать. Лицом к оратору сидели: напротив — министры Бюффѐ, Деказ и прочие сподвижники Мак-Магона и своими деревянными физиономиями как бы говорили: хоть кол на голове теши! За ними и по обе стороны — депутаты. Из них выделялись: направо — Кассаньяк-отец, которому недоставало только бубнового туза на спину, чтоб быть в полной парадной форме; налево — Гамбетта, который, как капельмейстер оркестром, ловко дирижировал «левою» и «республиканским союзом».
Повторяю: Клемансо̀ говорил ординарно, бесколоритно, вяло. Скудоумна была уже сама по себе мысль говорить три часа о деле, которое в таком только случае имело шансы на выигрыш, если б явилась ораторская сила, которая сразу сорвала бы палату и в общем взрыве энтузиазма потопила бы колебания робких людей. Но такой ораторской силы в настоящее время в палате нет, да ежели бы она и была, то вряд ли бы ей удалось прошибить толстомясых буржуа, которых нагнал в палату со всех концов Франции пресловутый scrutin d’arrondissements[97], выдвинувший вперед исключительно местный элемент.
Я думаю насчет этого так: истинные ораторы (точно так же, как и истинные баснописцы), такие, которые зажигают сердца человеков, могут появляться только в таких странах, где долго существовал известного рода гнет, как, например, рабство, диктатура, канцелярская тайна, ссылка в места не столь отдаленные (а отчего же, впрочем, и не в отдаленные?) и проч. Под давлением этого гнета в сердцах накапливается раздражение, горечь и страстное стремление прорвать плотину паскудства, опутывающего жизнь. В большинстве случаев, разумеется, победа остается на стороне гнета, и тогда ораторы или сгорают сами собой, или кончают карьеру в местах более или менее отдаленных. Но бывает и так, что гнет вдруг сам