меня. — Марат! что такое Марат?! И какое значение может иметь Марат… для нас?
Тогда я опять понял, что в известных случаях прежде всего необходимо соглашаться, и, разумеется, поспешил исправить свою ошибку.
— Еще бы! — сказал я с увлечением. — Марат! что̀ такое Марат?! там, у себя, он был Марат, а у нас, вероятно, был бы коллежским асессором!
— То-то вот и есть. Надо говорить дело, а вы… Марат!! Нас, батюшка, Маратами-то не удивишь! Итак, первое дело — побоку интеллигенцию; второе дело — побоку печать!
Но при слове «печать» мне опять сделалось тяжко, и я уже совсем бессознательно проговорил:
— Но Гутенберг…
— Что такое Гутенберг?
— То есть не Гутенберг… а собственно говоря… Позвольте! не лучше ли было бы печать-то простить, а вот, например, суды, земство… их бы вот…
— Суды — всенепременно-с. Но земство — земля-с. Земли касаться не следует-с.
— Ну да, земство — это так, — оправдывался я, — здоровое земство и за ним здоровый народ… И затем, ежели принять в соображение присвоенные земским деятелям оклады…
Я хотел было развить мою мысль, как вдруг случился совершенно неожиданный скандал. Один из наших спутников, вероятно, увидел отличнейший сон и на чистейшем русском диалекте закричал: Ай люли! ай люли!
Это восклицание разом перерезало наш разговор. Собеседник мой обиделся и проворчал:
— Нарезался… свинтус!
Но я, признаюсь, был обрадован, потому что с этими земцами, как ни будь осторожен и консервативен, наверное, в конце концов в чем-нибудь да проштрафишься. Сверх того, мы подъезжали к Кёльну, и в голове моей созрел предательский проект: при перемене вагонов засесть на несколько станций в третий класс, чтоб избежать дальнейших собеседований по делам внутренней политики.
— В Кёльне сядемте опять вместе, — обольщал меня между тем мой vis-à-vis, — я уверен, что мы наверное столкуемся. Слушайте! — прибавил он с увлечением, — вы должны! вы непременно должны трезвенное слово сказать! это ваша нравственная обязанность!
— Ай люли! ай люли! — опять запел беспокойный сосед и на этот раз сам проснулся от звуков собственного голоса.
— Фляжку-то не стибрили у тебя? — продолжал он, обращаясь к своему vis-à-vis, тоже проснувшемуся, — а я, брат, должно быть, переспал… ѝнда очумел!
Через десять минут мы были в Кёльне.*
Я выполнил в Кёльне свой план довольно ловко. Не успел мой ночной товарищ оглянуться, как я затесался в толпу и по первому звонку уж сидел в вагоне третьего класса. Но я имел неосторожность выглянуть в окно, и он заметил меня. Я видел, как легкая тень пробежала у него по лицу; однако ж на этот раз он поступил уже с меньшею развязностью, нежели прежде. Подошел ко мне и довольно благосклонно сказал:
— В народ идти пожелали?.. Ну, и прекрасно! Только попомните мое слово: необходимо, чтоб вы трезвенное слово сказали! Увидимся… в Вержболове!
Он удалился скорым шагом по направлению к своему вагону, но слова его остались при мне и заставили меня задуматься. За минуту перед тем я готов был похвастаться, что ловко отделался от назойливого собеседника, но теперь эта ловкость почему-то представилась мне уже сомнительною. А ну, как вместо ловкости-то я собственными руками устроил себе западню? — смутно мелькало у меня в голове.
Земец, коль скоро ему раз вступило в голову, — что он консерватор, делается строг до непреклонности. На всякое возражение он смотрит, как на противодействие, и ежели, на беду, заподозрит при этом еще иронию, то готов мстить до седьмого колена. Говоря безотносительно, эта мстительность была бы не очень-то страшна, но то-то вот и есть, что времена-то нынче переходчивые: не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Смотришь на него, как он усами шевелит, думаешь, что он в каком-нибудь Цивильске на вечные времена погрузнул, а на поверку окажется, что он только нырнул там, а вынырнул-то вон где! Ты ему
Разумеется, при помощи сметки и очень большого запаса осторожности, можно и это дело обладить. А именно: всякому встречному стараться попасть в тон, польстить, оказать услугу, сказать при случае: ка̀к это вы с такими способностями да в чертовой дыре засели! Только чересчур уж много хлопот это требует. Ведь нынче и не сочтешь, сколько этих «встречных» развелось. Всех не переслушаешь, всякому не накланяешься. Поди угадай, которого полезно очаровать и про которого можно сказать: а ты, по-прежнему, продолжай в Пирятине смердеть!
Часто сижу я в своей квартире у окна, смотрю на прохожих и все думаю: который из них суженый мой? которого мне умницей и красавчиком назвать? Если б можно было всем огулом крикнуть: здорово, молодцы! — это было бы сейчас готово; но ведь они самолюбивы, и каждый непременно требует, чтоб его назвали «молодцом» особо. Смешай-ка его с массой других «молодцов» — он обидится, будет мстить; а попробуй каждого останавливать, перед каждым изъясняться — ей-богу, спина переломится, язык перемелется. Да, пожалуй, еще скажут: вот, мол, сума̀ переметная, ко всякому лезет, у всех ручку целует! должно быть, в уме какое-нибудь предательство засело, коли он так лебезит!
Но все-таки, если раз судьба уж свела с прохожим или проезжим — держи его крепче за фалды! Нужды нет, что он прямо из-под Наровчата выскочил, все-таки слушай его и удивляйся мудрости его соображений. Самое лучшее: слушай и не возражай — прохожие это любят. Можно, однако ж, и возразить, но так, чтоб, благодаря возражению, мудрость еще рельефнее выступила — это они тоже любят. А всего больше любят раскаянье. Они будут на бобах разводить, а ты сиди и раскаивайся. Можешь даже слегка наклепать на себя — и это в заслугу сочтется. Был, дескать, я разбойником печати,* неповинные души погублял, а теперь с тобой, наровчатским мудрецом, посидел — и вот, я весь тут. Никогда они этих ласковых твоих слов не забудут. Потому что, в сущности, они добрые, исключая, разумеется, тех минут, когда задыхаются от злобы. И вот, когда ты подметишь, что он в твою пользу размяк, тогда уж не плошай. Следи за ним, где он нырнул, в которую сторону побежала струя, и где можно предположить, что он вынырнет. Но при этом имей в виду и следующее: если он слишком долго ныряет, то легко может случиться, что течение вновь прибьет его к наровчатским трясинам, а там он уж окончательно пойдет ко дну. Тогда, делать нечего, лови другого прохожего мудреца, к другому примазывайся.
А что̀, если мой недавний собеседник возьмет да вынырнет? — думалось мне. Ведь он меня тогда с кашей съест! Что я такое? много ли нужно, чтоб превратить мое бытие в небытие? Хотя, с другой стороны, на какую потребу мне бытие? вот так бытие! Так не лучше ли сразу погрузиться в небытие, нежели остаться при бытии, с тем чтоб смотреть в окошко да улыбаться прохожим?
И ведь какую задачу мне задал этот проезжий мудрец: скажи ему трезвенное слово — шутка! Он будет закусывать да усы в очищенной мочить — а я перед ним навытяжке стой и трезвенные слова говори… шутники!
Право, мне до сих пор совсем искренно казалось, что я никогда никаких других слов, кроме трезвенных, не говорил, а вот отыскался же мудрец, который в глаза мне говорит: нет, совсем не того от тебя нужно. Но что-нибудь одно: или я был постоянно пьян, и в таком случае от пьяного человека нечего и ждать трезвенного слова; или я был трезв, а те, которые слушали меня, были пьяны. А может быть, они и теперь пьяны.
Ужасно мудрено иметь дело с пьяными ценителями. Говори ему, вразумляй, взывай к его совести, пробуждай в нем самосознание, кричи ему: проснись, пьяница! — а его только тошнит в ответ. А именно это-то и случается сплошь и рядом. Пьяный не возражает и не опровергает, а выражается афоризмами. Ни начала, ни конца у этих афоризмов уследить невозможно, а между тем он так самодовольно долбит ими, точно в них, и только в них одних, заключается патент на дальнейшее существование. «Нет, вы не патриот!» — поди разгрызи этот камень! Спроси его, что̀ он разумеет под словом «патриот»? — он, вместо ответа, повторит: нет, вы не патриот! Спроси, почему он именно в данном случае формулирует упрек в недостатке патриотизма? — он и опять повторит: нет, вы не патриот! Да, пожалуй, еще глазком