карьеры, и даже с дамочками устраивается мимоходом и как-то наскоро. Несколько чересчур быстро сделанных карьер вскружили головы и смутили молодые сердца. Каким образом достигнуть того, чего так легко достиг, например, N? Понятно, что действия скромные, сопряженные с трудом, не могут в этом случае представляться ни достаточно блестящими, ни достаточно доказательными. Мало того: эти действия почти подозрительны, потому что нынче, милая тетенька, даже в воздержании от рыкания уже усматривается что-то похожее на укрывательство. Стало быть, нужно рыкать. А еще будет целесообразнее, ежели прямо закричать: караул! — тогда уж дорога откроется сама собою. Вот они и рыкают, и караул кричат, не задавая даже себе вопроса: а дальше что̀?
Ах, да и дамочки нынче какие-то кровопийственные стали.* Нагуливают себе атуры, потрясают бедрами — и, представьте, всё с целями внутренней политики! Прежде, бывало, придет краснощекий Амалат-бек, наговорит с три короба des jolis riens[208] и вдруг… А теперь дамочка Амалат-беку своему прежде всего говорит: сначала проливай кровь, а потом посмотрим… Право, мне кажется, что прежде лучше было.
И старики не отстают от молодых, но, конечно, по немощам своим они больше проекты по части оздоровления корней строчат, да кстати уж и иллюстрации к этим проектам присовокупляют. Иной даже об смерти позабыл, думает: поживу еще. А спросите-ка его, зачем ему жить понадобилось, так он, пожалуй, рассердится.
Что же касается до Расплюевых и Загорецких, то ими ныне все трактиры полны. Пьют очищенную, клапштосы делают и кричат «караул»…
До того дошло, что даже от серьезных людей случается такие отзывы слышать: мерзавец, но на правильной стезе стоит. Удивляюсь, ка̀к может это быть, чтоб мерзавец стоял на правильный стезе. Мерзавец — на всякой стезе мерзавец, и в былое время едва ли кому-нибудь даже могло в голову прийти сочинить притчу о мерзавце, на доброй стезе стоящем. Но, повторяю: подавляющие обстоятельства в такой степени извратили все понятия, что никакие парадоксы и притчи уже не кажутся нам удивительными.
Простите, милая тетенька, что письмо мое вышло несколько пестро̀: жизнь у нас нынче какая-то пестрая* завелась, а это и на течение мыслей влияние имеет. Живется-то, положим, даже очень хорошо, да вдруг сквозь это хорошее житье что̀- то сомнительное проскочит — ну, и задумаешься. И сделается сначала грустно, а потом опять весело. Весело, грустно; грустно, весело. Но приходить в отчаяние все-таки не следует, покуда на конце стоит: весело.
Письмо пятое*
Милая тетенька.
Вы пишете: «а Пафнутьев из Петербурга воротился*, да странный какой-то; приехал с визитом в Ворошилово во фраке, в белом галстухе, в круглой шляпе»… Ах, голубушка! да неужто ж вы не догадываетесь, что это он к вам прямо, как был в Петербурге в передней, так и явился!
Пафнутьев — земская косточка, а нынче правило: во все передние Пафнутьевых допускать. Представятся швейцару, расчеркнутся, шаркнут ножкой — и по домам. Видел? — ну, и будет с тебя. Ступай в деревню, разъезжай по соседям, хвастайся, а начальства не утруждай!*
Я ничего не читал в газетах о подвигах
Или точнее: с оздоровления самого же Пафнутьева, потому что корни — земство, а Пафнутьев — излюбленный земский человек. Вот какая иногда выходит игра слов!
Знаю также, что, «отъявившись» где следует, он засел у себя в номере и стал «ждать». Ждал неделю, ждал другую, и, наконец, так ему захотелось у Палкина в трактире машину послушать, что он не выдержал и отлучился. А в это время, как на грех, кто-то
Та̀к он свое счастье и прозевал.
Прозевавши счастье, пустился во все тяжкие. Сперва начал по Милютиным лавкам ходить. Купит фунт изюму, а сам стоит и присматривается: кто бишь этот солидный мужчина, который указательным пальцем во всякой рыбине поковырял, понюхал, полизал и ничего не купил? А ну, как он к нему обернется: а!
И что̀ ж бы вы думали, даже после этого не только не угомонился, но еще пуще прежнего духом возгорел. Ему бы следовало сходить в баню и уехать в Торопец, а он, вместо того, вновь объехал всех земцев-нюхателей и уговорил их собраться у Палкина за общей трапезой для обмена мыслей. Протест, что ли, он затевал или прямо бунт — этого вам сказать не умею, но только не успели сотрапезники по первой мысли обменять, как их тут же, голубчиков, и накрыли. И что̀ же потом оказалось? — что накрыли-то не настоящие накрыватели, а шутники из «Союза Недремлющих Лоботрясов»*, которые ехали по дороге в трактир «Самарканд» да и надумали: пугнем-ка, мол, Пафнутьевых! И пугнули. Только остальные-то Пафнутьевы разбежались, а наш между стульев запутался. Накрыватели же, сказав ему: счастлив твой бог! — простили и уехали. Но Палкин не простил и представил счет. И вынужден был Пафнутьев по этому счету сполна заплатить, потому что, в противном случае, Палкин-трактир угрожал обвинить его в «превратном толковании». На эту уплату ушла половина полученных облигаций, а другую половину он по дороге из Средней Мещанской в Фонарный переулок* обронил (даже околоточный по этому случаю сказал ему: стыдитесь, сударь!). Вот вам и вся эпопея пафнутьевского пребывания в Петербурге. Рассказал мне ее один из недонюхавшихся нюхателей, который и в палкинском бунтовстве запевалой был, но успел. счастливо ускользнуть, да вдобавок еще и ложку, впопыхах, в карман запрятал.
— Да вы бы хоть за свою-то часть заплатили Пафнутьеву! — уговаривал я его.