Когда человек решился годить, то все для него интересно; способность к наблюдению изощряется почти до ясновидения, а мысли — приходят во множестве.
— Вот ветчина, а вот водка. Закусим! — сказал Глумов.
— Гм… ветчина! Хорошо ветчиной на ночь закусить — спаться лучше будет. А ты, Глумов, думал ли когда-нибудь об том, как эта самая ветчина ветчиной делается?
— Была прежде свинья, потом ее зарезали, рассортировали, окорока посолили, провесили — вот и ветчина сделалась.
— Нет, не это! А вот кому эта свинья принадлежала? Кто ее выхолил, выкормил? И почему он с нею расстался, а теперь мы, которые ничего не выкармливали, окорока этой свиньи едим…
— И празднословием занимаемся… Будет! Сказано тебе, погодить — ну, и жди!
— Глумов! я — немножко!
— Ни слова, ни полслова — вот тебе и сказ. Доедай и ложись! А чтобы воображение осадить — вот тебе водка.
Выпили по две рюмки — и действительно как-то сподручнее годить сделалось. В голову словно облако тумана ворвалось, теплота по всем суставам пошла. Я закутался в одеяло и стал молчать. Молчать — это целое занятие, целый умственный процесс, особливо если при этом имеется в виду практический результат. А так как в настоящем случае ожидаемый результат заключался в слове «заснуть», то я предался молчанию, усиленно отгоняя и устраняя все, что могло нанести ему ущерб. Старался не переменять положения тела, всякому проблеску мысли сейчас же посылал встречный проблеск мысли, по преимуществу, ни с чем несообразный, даже целые сказки себе сказывал. Содержание этих сказок я излагать здесь не буду (это завлекло бы меня, пожалуй, за пределы моих скромных намерений), но, признаюсь откровенно, все они имели в своем основании слово «погодить».
Наконец, уже почти совсем сонный, я вымолвил:
— Да, брат! а насчет ветчины — все-таки… Это, брат, в своем роде — сюжет!
— Сюжет! — тоже сквозь сон ответил мне Глумов, и затем голова моя окончательно окунулась в облако.
Проснулись мы довольно рано (часов в девять), но к ранней обедне все-таки не поспели.
— Впрочем, и то сказать, — начал я, — не такой город Петербург, чтобы в нем ранние обедни справлять.
— Будешь и к ранней обедне ходить, когда момент наступит, — осадил меня Глумов, — но не об том речь, а вот я на счет горячего распоряжусь. Тебе чего: кофею или чаю?
Я задумался. Обыкновенно я пью чай, но нынче все так было необыкновенно, что захотелось и тут отличиться. Дай-ко, думаю, кофейку хвачу!
— Кофею, братец! — воскликнул я и даже хлопнул себя по ляжке от удовольствия,
Подали кофей. Налили по стакану — выпили; по другому налили — и опять выпили. Со сливками и с теплым калачом.
— Калач-то от Филиппова? — спросил я.
— Да, от Филиппова.
— Говорят, у него в пекарне тараканов много…
— Мало ли что говорят! Вкусно — ну, и будет с тебя! Глумов высказал это несколько угрюмо, как будто предчувствуя, что у меня язык начинает зудеть.
— А что, Глумов, ты когда-нибудь думал, как этот самый калач…
— Что́ «калач»?
— Ну вот родословную-то его… Как сначала эта самая пшеница в закроме лежит, у кого лежит, как этот человек за сохой идет, напирая на нее всею грудью, как…
— Знал прежде, да забыл. А теперь знаю только то, что мы кофей с калачом пьем, да и тебе только эта знать советую!
— Глумов! да ведь я немножко! Ведь если мы немножко и поговорим — право, вреда особенного от этого не будет. Только время скорее пройдет!
— И это знаю. Да не об том мы думать должны. Подвиг мы на себя приняли — ну, и должны этот подвиг выполнить. Кончай-ка кофей, да идем гулять! Вспомни, какую нам Палестину выходить предстоит!
В одиннадцать часов мы вышли из дому и направились по Литейной. Пришли к зданию судебных мест.
— Вот, брат, и суд наш праведный! — сказал я.
— Да, брат, суд! — вздохнул в ответ Глумов.
— А коли по правде-то сказать, так наступит же когда-нибудь время, когда эти суды…
— Да обуздай наконец язычище свой! Ну, суд — ну, и прекрасно! И будет с тебя! Архитектура вот… разбирай ее на здоровье! Здание прочное — внутри двор… Чего лучше!
— Да, мой друг, удивительно, как это нынче… Говорят, даже буфет в суде есть?
— Есть и буфет.
— А ты не знаешь, чем этот буфет славится?
— Водки рюмку выпить можно — какой еще славы нужно! Котлетки подают, бифштекс — в звании ответчика даже очень прилично!
— Удивительно! просто удивительно! И правосудие получить, и водки напиться — все можно!
— Только болтать лишнее нельзя! Идем на Фурштадтскую. Пошли по Фурштадтской; дошли до овсянниковского дома.
— Вот какой столб был! До неба рукой доставал — и вдруг рухнул! — воскликнул я в умилении, — я, впрочем, думаю, что провидение не без умысла от времени до времени такие зрелища допускает!
— Для чего провидение допускает такие зрелища — это, брат, не нашего ума дело; а вот что Овсянников подвергся каре закона* — это верно. Это я в газетах читал и потому могу говорить свободно!
— Да, но отчего же и о путях провидения не припомнить при этом?
— Оттого, что пути эти нам неизвестны, — вот отчего. А что нам не известно — к тому мы должны относиться сдержанно. Шагай, братец.
В конце Фурштадтской — питейное заведение. Выходит оттуда мужчина в изорванном пальто, с изорванной физиономией и, пошатываясь, горланит:
— Вот и он советует подождать! — говорю я.
— Да, потому что всем такая линия вышла!
— А бедный он!
— Кто? пьяница-то?
— Да, он. Сколько лютой скорби надобно, чтоб накипело у человека в груди…
Но Глумов и тут оборвал меня, запев:
— Не для того я напоминаю тебе об этом, — продолжал он, — чтоб ты именно в эту минуту молчал, а для того, что если ты теперь сдерживать себя не будешь, той в другое время язык обуздать не сумеешь. Выдержка нам нужна, воспитание. Мы на славянскую распущенность жалуемся, а не хотим понять, что оттого вся эта неопрятность и происходит, что мы на каждом шагу послабления себе делаем. Прямо, на