из-за нас вся эта программа да выполнится? И стали они тосковать. Первый затосковал Синеус в Ладоге — и утопился в озере; второй затосковал Трувор в Изборске — и повесился на вожжах. Рюрик же, как имел ум свободный, сразу принять напрасную смерть не пожелал. Созвал он вече и обратился к нему с следующею речью: «Видел я, господа новгородцы, нановоселье у вас нехороший сон! Будто бы через меня по всей Руси губернские правления пошли, а потом и палаты государственных имуществ… И так меня этот сон расстроил, что уж и не знаю, как с собой благороднее порешить: утопиться или повеситься?» Но новгородцы, видя, что у князя ихнего ум свободный, молчали, а про себя думали: не ровен случай, и с петли сорвется, и из воды сух выйдет — как тут советовать! Гостомысл же произнес: гм! — и тут же испустил дух. Тогда выступил вперед благонамеренный человек Гадюк и за всех ответил: «А по-моему, ваше сиятельство, если вся эта программа и подлинно впоследствии выполнится, так и тут ни топиться, ни вешаться резону нет!» Задумался Рюрик; по нраву пришлись ему гадюковы слова; но, с другой стороны, думается: удельный период, московский период, татарский период… нехорошо! Как бы так устроить, чтобы всю вину на самих новгородцев свалить? «Помилуй, братец, — говорит, — ведь во всех учебниках будет записано: вот какие дела через Рюрика пошли! школяры во всех учебных заведениях будут долбить: обещался-де Рюрик по закону грабить, а вон что вышло!» — «А наплевать! пускай их долбят! — настаивал благонамеренный человек Гадюк, — вы, ваше сиятельство, только бразды покрепче держите, и будьте уверены, что через тысячу лет на этом самом месте…» Тогда Рюрик совсем уже повеселел: «Видел я и это во сне, — прервал он Гадюка, — даже художника Микешина видел*, но, по скромности, о сем умолчал. Так как же, господа новгородцы? По-вашему, стало быть, наплевать?» — «Наплевать!» — повторил Гадюк. И опять подивились новгородцы гадюковой мудрости и в один голос воскликнули: «Так! наплевать!» Рюрик же, натянув бразды, сказал: ин быть по-вашему! и начал действовать — по закону!»
— Так вот каков был мой первый достоверный предок! — заключил Очищенный, оглядывая нас торжествующим взглядом и на минуту прерывая рассказ, дабы удостовериться, какое впечатление произвела нанас его генеалогия.
Впечатление это было разнообразное. Балалайкин — поверил сразу и был так польщен, что у него в гостях находится человек столь несомненно древней высокопоставленности, что, в знак почтительной преданности, распорядился подать шампанского. Глумов, по обыкновению своему, отнесся равнодушно и даже, пожалуй, скептически. Но я… я припоминал! Что-то такое было! — говорил я себе. Где-то в прошлом, на школьной скамье… было, именно было!
— Глумов! не помнишь ли? — обратился я к моему другу.
Не успел я произнести эти слова… и вдруг вспомнил! Да, это оно, оно самое! Помилуйте! ведь еще в школе меня и моих товарищей по классу сочинение заставляли писать на тему: «Вещий сон Рюрика»… о, господи!
— Глумов! да неужто же ты не помнишь? еще мы с тобой соперничали: ты утверждал, что вече происходило при солнечном восходе, а я — что при солнечном закате? А «крутые берега Волхова, медленно катившего мутные волны…» помнишь? А «золотой Рюриков шелом, на котором, играя, преломлялись лучи солнца»? Еще Аверкиев*, изображая смерть Гостомысла, написал: «слезы тихо струились по челу его…» — неужто не помнишь?
В виду столь ясных указаний Глумов мгновенно преобразился. Сладко нам было, отрадно. Под влиянием наплыва чувств мы оба вскочили с мест и поцеловались.
— Помню! все помню! И «шелом Рюрика», и «слезы, струившиеся по челу Гостомысла»… помню! помню! помню! — твердил Глумов в восхищении. — Только, брат, вот что: не из Марфы ли это Посадницы было?
— Помилуй, душа моя! именно из «Рюрикова вещего сна»! Мне впоследствии сам маститый историк всю эту проделку рассказывал… он по источникам ее проштудировал! Он, братец, даже с Оффенбахом списывался: нельзя ли, мол, на этот сюжет оперетку сочинить? И если бы смерть не пресекла дней его в самом разгаре подъятых трудов…
— А что ты думаешь! ведь сюжет для оперетки — хоть куда!
— Это, мой друг, такой сюжет! такой сюжет! Если б только растолковать Оффенбаху как следует! Представь себе, например, хор помпадуров, или хор капитан-исправников! или хор судебных следователей по особенно важным делам! Ведь это что такое!
— Отлично — что и говорить! Да, брат, изумительный был человек этот маститый историк: и науку и свистопляску — все понимал!* А историю русскую как знал — даже поверить трудно! Начнет, бывало, рассказывать, как Мстиславы с Ростиславами дрались, — ну, точно сам очевидцем был! И что́ в нем особенно дорого было: ни на чью сторону не норовил! Мне, говорит, все одно: Мстислав ли Ростислава, или Ростислав Мстислава побил, потому что для меня что́ историей заниматься, что́ бирюльки таскать — все единственно!
— Да ведь, в сущности, оно…
Словом сказать, мы бы, наверное, увлеклись воспоминаниями, если б Очищенный не напомнил, что ему предстоит еще многое рассказать. Исполнивши это, он продолжал:*
«Другое сказание насчет происхождения моих предков сложилось на лоне той сыскной исторической школы, которая хотя и имеет своим родоначальником Бартенева из Москвы, но развилась и настоящим образом возмужала здесь, в* Петербурге*. Сказание это гласит кратко: первый Гадюк был выходец из Орды, который, по распоряжению начальства, познал истинного бога, причем восприемниками были: генерал-майор Отчаянный и княжна Вертихвостова. Впрочем, мемуары последней уже предоставлены потомками ее в распоряжение «Русской старины» и, без сомнения, прольют свет на это замечательное происшествие.
Я не буду говорить о том, которое из этих двух сказаний более лестно для моего самолюбия: и то и другое не помешали мне сделаться вольнонаемным редактором «Красы Демидрона». Да и не затем я повел речь о предках, чтобы хвастаться перед вами, — у каждого из вас самих, наверное, сзади, по крайней мере, по Редеде сидит*, а только затем, чтобы наглядно показать, к каким полезным и в то же время неожиданным результатам могут приводить достоверные исследования о родопроисхождении Гадюков.
Затем, относительно позднейших моих предков, и Москва и Петербург во всем между собою согласны. Одним из них выщипывали бороды, другим — рвали ноздри, третьих — били кнутом нещадно. Некоторые, однако ж, уцелели и были жалованы деревнями, где, в свою очередь, выщипывали бороды, рвали ноздри и били нещадно кнутом. Словом сказать, в моем роде все шло обыкновенным генеалогическим порядком, как и у всех вообще Гадюков, «от хладных финских скал до пламенной Колхиды»*. Но в первой половине прошлого столетия, в царствование Елисаветы, случилось нечто особенное. Прадед мой, штабс-капитан Прокофий Гадюк, будучи в пьяном виде, изменные речи говорил, а сын его, Артамон, не только о сем не умолчал, но, с представлением ясных отцовой измены доказательств, донес по начальству. Вследствие такового любезно-верного поступка, Прокофий, по наказании кнутом и урезании языка, был сослан в заточение в Березоз, Артамону же было предоставлено: упразднив прежнее прозвище «Гадюк», яко омраченное изменою, впредь именоваться Очищенным. Так вот откуда происходит фамилия Очищенных, а совсем не от водки одного с нею наименования.
Очищенные свили себе гнездо в Лебедянском уезде, интеллигенция которого исстари славилась гостеприимством и наклонностью к игре краплеными картами, чему в особенности содействовали: существование в городе Лебедяни ярмарки и близость Липецких минеральных вод. Натурально, и отец мой не мог противостоять общему настроению умов*. Фортуна благоприятствовала ему. Долгое время наш дом стоял на такой высоте, что даже в таких отдаленных уголках Тамбовской губернии, каковы уезды Елатомский и Шацкий, — и там гордились Очищенными. Тем не менее я должен сознаться, что в 1830 году* мой отец скончался, получив удар подсвечником в висок и прожив предварительно все свое состояние, за исключением тридцати душ, на долю которых и выпала обязанность лелеять мою молодость.
Мне было тогда двадцать лет, и я служил юнкером в Белобородовском гусарском полку…»