встречу идет, — зайди в кондитерскую или на другую сторону перебеги. Коли столкнешься с начальством в жилом помещении — отвернись, скоси глаза…
— Однако, брат, это — наука!
— Вся наша жизнь есть наука, сударь, с тою лишь разницей, что обыкновенные, настоящие науки проникать учат, а жизнь, напротив того, устраняться от проникновения внушает. И только тогда, когда человек вот эту, жизненную-то, науку себе усвоит, только тогда он и может с некоторою уверенностью воскликнуть: да, быть может, и мне господь бог пошлет собственною смертью умереть!
Очищенный на мгновение потупился. Быть может, его осенила в эту минуту мысль, достаточноли он сам жизненную науку проник, чтобы с уверенностью надеяться на «собственную» смерть? Однако так как печальные мысли вообще не задерживались долго у него в голове, то немного погодя он встряхнулся и продолжал:
— Даже в любви к начальству — и тут от неумеренных выражений воздерживаться надлежит. Вот как жизненная-то наука нам приказывает!
— Пример, голубчик! пример!
— Расскажу я вам, сударь, повесть об одном статском советнике, который любовью своей двух начальников в гроб вколотил, а от третьего и сам, наконец, возмездие принял. Жил-был статский советник, и так он своего начальника возлюбил, что даже мнил его бессмертным. Куда, бывало, ни пойдет начальник — всюду статский советник на цыпочках за ним следует; куда, бывало, ни взглянет начальник — на всяком месте статский советник против него очутится: сидит, скрестивши на груди руки, и на него глядит. Ну, поначалу генералу эта преданность нравилась, однако с течением времени стал он мало-помалу задумываться: что́, мол, такое это значит? и нет ли тут покушения какого-нибудь? Потому что ведь с этими статскими советниками — беда! как раз приворотного зелья подсыплет — только и видели! И начал он его от этой любви отучать. Всячески отучал: и наградами обходил, и на цепь сажал, и даже под суд однажды отдал. Неймется, да и шабаш! Чем больше наказывают, тем шибче да шибче в статском советнике сердце разгорается. И вдруг, от этой ли причины или от чего другого, только начал начальник хиреть. Хирел-хирел, да и помер. Возроптал тогда статский советник, не токмо департамент, но и сторожевскую стонами огласил. «Когда-то еще, говорит, нам нового начальника дадут, а до тех пор кто с нами по всей строгости поступать будет!» Однако послал бог ему милость: не успел он глаза просушить, как уж назначили им нового начальника. Прибыл в департамент новый генерал и как был насчет статского советника предупрежден, то призвал его пред лицо свое и сказал: предместник мой дал тебе раны, аз же дам ти скорпионы.* Что же, однако, вы думаете! даже и этим статский советник не унялся. Скорпионы так скорпионы! сказал он в сердце своем и возлюбил нового начальника пуще, нежели прежнего. И доконал-таки его! Пришел однажды скорпионщик в департамент да на любовь статского советника такое вдруг встречу слово пустил, что тут же им и подавился. И опять возроптал статский советник; идет это за гробом и прямо народ бунтует. «Вот, говорит, велят на провидение надеяться, а где оно?» Увидели тогда, что дело-то выходит серьезное, и без потери времени прислали в тот департамент третьего начальника. Прибыл он к месту служения, свежий да светлый — весь словно новый медный пятак горит! Призвал это статского советника пред лицо свое и повел к нему такую речь: один мой предместник дал тебе раны, другой — скорпионы, аз же, дабы строптивый твой нрав навсегда упразднить, истолку тебя в ступе! И истолок-с.
— Браво! — как-то невольно сорвалось у нас. Но, разумеется, мы сейчас же поняли, что восклицание это неуместно и даже жестоко.
— Слушай, друг! — поспешил поправиться Глумов, — ведь это такой сюжет, что из него целый роман выкроить можно. Я и заглавие придумал: «Плоды подчиненного распутства, или Смерть двух начальников и вызванное оною мероприятие со стороны третьего». Написать да фельётонцем в «Красе Демидрона» и пустить… а? как ты думаешь, хозяева твои примут?
— Помилуйте! с удовольствием-с!
— А я так, напротив, полагаю, что сюжет этот не романом, а трагедией пахнет, — возразил я. — Помилуйте! с одной стороны такая сила беззаветной любви, а с другой — раны, скорпионы и, наконец, толкач! Ведь его чинами обходили, на цепь сажали, под суд отдали, а он все продолжал любить. Это ли не трагедия?
Завязался эстетический спор. Глумов, главнейшим образом, основывал свое мнение на том, что роман можно изо всего сделать, даже если и нет у автора данных для действительного содержания. Возьми четыре-пять главных действующих лиц (статский советник, два убиенные начальника, один начальник карающий и экзекутор, он же и казначей), прибавь к ним, в качестве второстепенных лиц, несколько канцелярских чиновников, курьеров и сторожей, для любовного элемента введи парочку просительниц, скомпонуй ряд любовных сцен (между статским советником и начальством, с одной стороны, и начальством и просительницами — с другой), присовокупи несколько упражнений в описательном роде, смочи все это психологическим анализом, поставь в вольный дух и жди, покуда не зарумянится. Напротив того, трагедия никаких околичностей не терпит, а прямо требует дела. Чтоб и начало, и середина, и конец — все чтобы налицо было, а не то чтобы так: где надоело, там и бросил.
— Ну, какую ты, например, трагедию из этого статского советника выжмешь? — пояснил он свою мысль, — любовь его — однообразная, почти беспричинная, следовательно, никаких данных ни для драматической экспозиции, ни для дальнейшей разработки не представляет; прекращается она — тоже как-то чересчур уж просто и нелепо: толкачом! Ведь из этого матерьяла, хоть тресни, больше одного акта не выкроишь!
— Но ведь вся наша жизнь, мой друг, такова! — постарался я возразить, — неужто ж, по-твоему, из всей нашей жизни ничего путного сделать нельзя?
— И жизнь у нас — одноактная. Экспозиции у нас и само по себе не существует, да к тому же и начальство в оба смотрит! Чуть что́ затеялось — сейчас распоряжение, и «занавес опускается».
— Глумов! да ты вспомни только! Идет человек по улице, и вдруг — фюить!* Ужели это не трагедия?
— Я и не говорю, что это не трагедия, да представлять-то нечего. Явление первое и последнее — и шабаш.
— Это так точно, — согласился с Глумовым и Очищенный, — хотя у нас трагедий и довольно бывает, но так как они, по большей части, скоропостижный характер имеют, оттого и на акты делить их затруднительно. А притом позвольте еще доложить: как мы, можно сказать, с малолетства промежду скоропостижных трагедиев ходим, то со временем та́к привыкаем к ним, что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто «такая жизнь».
Замечание это вывело на сцену новую тему: «привычка к трагедиям». Какого рода влияние оказывает на жизнь «привычка к трагедиям»? Облегчает ли она жизненный процесс, или же, напротив того, сообщает ему новую трагическую окраску, и притом еще более горькую и удручающую? Я был на стороне последнего мнения, но Глумов и Очищенный, напротив, утверждали, что только тому и живется легко, кто до того принюхался к трагическим запахам, что ничего уж и различить не может.
— Да ведь это именно настоящая трагедия и есть! — горячился я, — подумайте! разве не ужасно видеть эти легионы людей, которые всю жизнь ходят «промежду трагедиев» — и даже не понимают этого1 Воля ваша, а это такая трагедия — и притом не в одном, а в бесчисленном множестве актов, — об которой даже помыслить без содрогания трудно!
— То-то, что по нашему месту не мыслить надобно, а почаще вспоминать, что выше лба уши не растут! — возразил Очищенный, — тогда и жизнь своим чередом пойдет, и даже сами не заметите, как время постепенно пролетит!
— Правильно! — поддержал его Глумов.
— Знал я, сударь, одного человека, так он, покуда не понимал — благоденствовал; а понял — удавился!
— Верно! А знаешь ли, Иван Иваныч, ведь ты — преумный! Только вот словно протух немного…
Очищенный приосанился.
— Или вот хоть бы про запой, — продолжал он, — вы думаете, отчего он бывает? Конечно, и тут неглижеровка ролю играет, однако ж который человек «не понимает» — тот не запьет.
— А вы когда-нибудь запивали, Иван Иваныч? — полюбопытствовал я.