и для нас. Прудентов был на стороне снисходительности и доказывал, что только та внутренняя политика преуспевает, которая умеет привлекать к себе сердца.*
— Я, друзья, и с заблуждающими, и с незаблуждающими на своем веку немало дела имел, — говорил он, — и могу сказать одно: каждый в своем роде. Заблуждающий хорош, ежели кто любит беседовать; незаблуждающий — ежели кто любит выпить или, например, на тройке в пикник проехаться!
— Ты говоришь: беседовать? То-то вот, по нынешнему времени, это не лишнее ли?
— Почему же-с? Ежели о предметах, достойных внимания, и притом знаючи наперед, что ничего из этого не выйдет, — отчего же не побеседовать? Беседа беседе тоже розь, друзья! Иная беседа такая бывает, что от нее никакого вреда, кроме как воняет. Какой же, значит, от этого вред? Купцы, например, даже превосходно в этом смысле разговаривают.
— Да ведь заблуждающего-то не прельстишь такой беседой!
— А ежели он отказывается, так и пригрозить ему можно. Вообще, эта система самая настоящая: сперва снизойти, а потом помаленьку меры принимать. Точно так же, доложу вам, и насчет издаваемых в разное время правил и руководств. Всегда надо так дело вести: чтобы спервоначалу к вольному обращению направлять, а потом постепенно от оного отступать…
. . . . . . . . . .
Наконец, в одиннадцать часов сильный звонок возвестил нам о появлении Ивана Тимофеича.
Он явился к нам весь сияющий, в мундире с коротенькими фалдочками, держа под мышками по бутылке горского, которые и поставил на стол, сказав:
— Это вот вам от невесты… друзья! А завтра в четыре часа просим хлеба откушать!
Затем вынул из кармана вязанный голубым бисером кошелек и подал его Балалайкину.
— А вот это жениху — тебе! Ты посмотри, бисер-то какой… голубенькой! Сама невеста вязала… бутончик! Ну, друзья! теперь я в вашем распоряжении! делайте со мной, что хотите!
По этому слову мы с криком «ура!» разом овладели туловищем дорогого гостя и начали его раскачивать.
Что́ происходило потом, я помню до крайности смутно. Помню, что я напился почти мгновенно, что Иван Тимофеич плясал, что Прудентов декламировал: «О ты! что́ в горести напрасно»*, а Молодкин показывал руками, как выкидывают на каланче шары во время пожаров.
Было совсем светло, когда дорогие гости собрались по домам. Но что́ всего замечательнее, Иван Тимофеич, которого в полночь я видел уже совсем готовым и который и после того ни на минуту не оставлял собеседования с графином, под утро начал постепенно трезветь, а к семи часам вытрезвился окончательно.
— А теперь пора и к рапорту! — сказал он, надевая на го лову трехуголку, и совершенно твердыми стопами проследовал вниз в сопровождении Прудентова и Молодкина.
XII*
На окраинах Петербурга, в Нарвской и Каретной частях, и теперь встречаются небольшие каменные дома-особнячки, возбуждающие в проезжем люде зависть своею уютностью и хозяйственным характером обстановки. Обыкновенно дома эти снабжены по улице небольшими палисадниками, обсаженными липами и акациями, а внутри — просторными дворами, где, помимо конюшен, амбаров и погребов, не в редкость найти и небольшое огороженное пространство, в котором насажено несколько кустов сирени и где-нибудь в углу ютится плетеная беседка, увитая бобовником, осыпанным красным цветом. Вид этих жилищ напоминает провинцию, а в особенности Замоскворечье, откуда, в большинстве случаев, и появились первоначальные заселители этих мест. Проезжему человеку сдается, что тут пожирается несметное количество пирогов с начинкой и другого серьезного харча, что в хлевах отпаиваются белоснежные поросята и откармливаются к ро́зговинам неподвижные от жира свиньи, что на дворе гуляют стада кур, а где-нибудь, в наполненной водой яме, полощутся утки. Всё в этих злачных местах поперек себя толще, и люди и животные. Хозяева — с трудом могут продышать скопившиеся внутри храпы; кучер — от сытости не отличает правую руку от левой; дворник — стоит с метлой у ворот и брюхо об косяк чешет, кухарка — то и дело робят родит, а лошади, раскормленные, словно доменные печи, как угорелые выскакивают из каретного сарая, с полною готовностью вонзить дышло в любую крепостную стену.
Именно в одном из таких особнячков обитала Фаинушка, «штучка» купца Парамонова. Солидно и приземисто выглядывал ее дом своими двумя этажами из-за ряда подстриженных лип и акаций, словно приглашая прохожего наесться и выспаться, но, в то же время, угрожая ему заливистым лаем двух псов, злобно скакавших на цепях по обеим сторонам каменных служб. Верхний этаж, о семи окнах на улицу, занимала сама хозяйка, в нижнем помещался странствующий полководец, Полкан Самсоныч Редедя, года полтора тому назад возвратившийся из земли зулусов, где он командовал войсками короля Сетивайо против англичан,* а теперь, в свободное от междоусобий время, служивший по найму метрдотелем у Фаинушки, которая с великими усилиями переманила его от купца Полякова.
Фаинушка происходила от благочестивого корня. Отец ее был церковным сторожем в селе Зяблицыне, Моршанского уезда, мать — пекла просвиры. Но зяблицынская церковь посещалась прихожанами не усердно. Самые сильные и зажиточные из прихожан открыто принадлежали к меняльной секте,* а оставшаяся верною мелюзга была настолько забита и угнетена бедностью, что даже в своих естественных перед менялами преимуществах находила мало утешения. Парамонов тоже был уроженцем этого села, и хотя давно перенес свою торговую деятельность в Петербург, но от времени до времени посещал родное место и числился главным ревнителем тамошнего «корабля»*. Благодаря связям, заведенным в Петербурге, а также преступному попустительству местных полицейских властей, меняльная пропаганда высоко держала свое знамя в Зяблицыне, так что была минута, когда главный ересиарх, Гузнов, не без нахальства утверждал, что скоро совсем прекращение роду человеческому будет, за исключением лиц, на заставах команду имеющих, которым он, страха ради иудейска,* предоставлял плодиться и множиться на законном основании. Приезды Онуфрия Парамонова в Зяблицыно имели совершенный вид торжеств. Он рассыпался над селом золотым дождем; в честь его назначались особенные радения, на которых Гузнов гремел и прорицал, а «голуби»* кружились и скакали, выкрикивая: «Накатил, сударь, накатил!» Жертвы меняльного фанатизма вербовались десятками, а становой пристав, получив мзду, ходил по улице и делал вид, что все обстоит благополучно.
В одну из таких поездок Онуфрий Петрович доглядел Фаинушку. Девушка она была шустрая и, несмотря на свои четырнадцать лет, представляла такие задатки в будущем, что старый голубь даже языком защелкал, когда хорошенько вгляделся в нее. И вот, когда старому сторожу и просвирне сделаны были, по ее поводу, предложения, они не устояли. Сразу же приняли большую печать* и затем объявили третью гильдию по городу Моршанску, где и поселились в купленном для них Парамоновым доме. А Фаинушку увез Парамонов в Петербург, обещав родителям научить ее по-французскому и потом выдать замуж за офицера корпуса путей сообщения, ныне, впрочем, не существующего.*
По-видимому, первоначальное намерение Онуфрия Петровича заключалось в том, чтобы сделать из Фаинушки меняльную богиню, которая председательствовала бы на радениях, а самому назваться ее сыном;[20] но когда он рассмотрел девочку ближе, то им овладел дух лакомства, и он решил поступить с нею иначе. Отдал в обучение к мадаме, содержавшей на Забалканском проспекте пансион для девиц, и когда Фаинушка выучилась говорить «бонжур» и танцевать па-де-шаль, купил на ее имя описанный выше дом и устроил ее в качестве «штучки».
Фаинушка была умна и потому взглянула на свое положение серьезно. Расцветши полным цветом, она не увлекалась ни офицерами, ни чиновниками, ни молодыми апраксинцами,