жилы тянут! Виселицы мало за это!
— Виселица — это действительно средство радикальное. Но вопрос, когда «его» вешать:
. . . . . . . . . .
— Ну, а вы сами, Филарет Михайлыч… повинны? — полюбопытствовал я.
— Я? никогда! Копейкой казенной я не попользовался! Я вот как: копейку истратил — сейчас же ее на бумажку записал, а к вечеру уж и отчет отдал: смотри! Сохрани меня бог!
— Однако ж и вы… нечего сказать, чистенько живете! И обстановочка, и домик, и именьице, и все такое… А ведь у вас, помнится, как на первую-то канавку вы вышли…
— Знаю: одни штаны были… — ответил он скромно, — но мне бог посылал! Выроешь, бывало, канавку, воротишься домой, а жена говорит: «Друг мой! нам бог пять тысяч послал!» Или мосток выстроишь, а жена опять навстречу бежит: «Друг мой! нам бог десять тысяч послал!» Помаленьку да потихоньку — глядишь, и обставился…
Но обратимся к прерванному рассказу.
Первое место в уездной чиновной иерархии и прежде занимали, и теперь занимают предводители дворянства. Но нынче завелись какие-то «независимые»*, которые к предводителям относятся довольно равнодушно, а в прежнее время никакой независимости и в заводе не было, так что предводитель дворянства в своем уезде был подлинно козырный туз. Он распоряжался земскою полицией, он влиял на решения суда, он аттестовал уездных чинов, он кормил губернатора во время ревизий. Нередко, однако ж, между губернатором и предводителем зарождались «контры»; губернатор говорил: «Я здесь хозяин!», а предводитель говорил: «Я сам моего государя слуга!» — и расходились врагами. Тогда предводитель начинал мутить уезд, и душевное равновесие губернатора на время нарушалось. В подобных случаях на сцену обыкновенно выступал губернский предводитель, объявлял губернатору, что «так нельзя», что дворянство — «опора», и губернатор смирялся.
Как я уже объяснил выше, в дореформенное время всего более ценилась тишина.* О так называемом развитии народных сил и народного гения только в литературе говорили, да и то шепотком, а об тишине — везде и вслух. Но тишина могла быть достигнута только под условием духовного единения властей. Такого единения, при котором все власти в одну точку смотрят и ни о чем, кроме тишины, не думают. Отвечали за эту тишину губернаторы, предводители же ни за что не отвечали, а только носили белые штаны.* И за всем тем, ввиду тишины, первые даже не вполне естественным требованиям последних вынуждены были уступать.
Тип дореформенного предводителя был довольно запутанный, и нельзя сказать, чтоб русская литература выяснила его. В общем, литература относилась к нему не столько враждебно, сколько с юмористической точки зрения. Предводитель изображался неизбежно тучным, с ожирелым кадыком и с обширным брюхом, в котором без вести пропадало всякое произведение природы, которое можно было ложкой или вилкой зацепить. Предполагалось, что предводитель беспрерывно ест, так что и на портретах он писался с завязанною вокруг шеи салфеткою, а не с книжкой в руках. Равным образом выдавалось за достоверное, что он не имеет никакого понятия о борьбе христиносов с карлистами,* а из географии знает только имена тех городов, в которых что-нибудь закусывал («А! Крестцы! это где мы поросенка холодного с Семен Иванычем ели! знаю!»). Что он упорен, глух к убеждениям и вместе простодушен. Что он не умеет отличить правую руку от левой, хотя крестное знамение творит правильно, правой рукой. Что он ругатель и на то, что из уст выходит, не обращает никакого внимания. Что он способен проесть бесчисленное количество наследств, а кроме того, жену и своячениц. Что вообще это явление апокалипсическое, от веков уготованное, неизбежное и неотвратимое. Вроде египетской тьмы.*
Вот в каком виде дореформенный предводительский тип возведен в перл создания даже такими несомненно благосклонными к дворянству беллетристами, как Загоскин и Бегичев* (автор «Семейства Холмских»).
Несмотря, однако ж, на всю талантливость и кажущуюся верность подобных художественных воспроизведений, я с ними согласиться не могу. Я и сам немало виноват в такого рода юмористических изображениях, но
Я знал одного предводителя,* который имел такие обаятельные манеры и такой просвещенный ум, что когда просил взаймы денег, то никто не в силах был ему отказать. Таким образом, он чуть не всей губернии задолжал, и хотя не подавал ни малейшей надежды на уплату, но обаяния своего до конца не утратил.
Однажды приезжает он к известному во всей губернии скряге-помещику, к которому он и сам дотоле обращаться считал бесполезным. Скупец как увидел из окошка предводительский экипаж, так сейчас же понял. Хотел зарезаться, но бритвы не нашел. Побежал приказать, чтоб не принимали гостя, — а он уж в зале стоит! Сели, начали говорить. Пяти-шести фраз друг другу не сказали — и вдруг:
— Денег, Иван Петрович! до зарезу денег нужно!
— Какие, вашество, у меня деньги! — заметался Иван Петрович, — на хлеб да на квас…
А он ему вместо ответа — процент!
Процент да процент — так ошеломил скрягу, что он сначала закуску велел подать, а немного погодя и в шкатулку полез.
Словом сказать, от кремня, который нищему никогда корки не подал, целый кус увез!
Но этого мало. Совершив этот подвиг и понабрав еще кой-где изрядную сумму денег, обаятельный предводитель… вдруг исчез!
Туда-сюда. Сначала прошел слух, что его в Баден-Бадене за рулеткой видели, потом будто бы в Париже, в Ницце, в Монте-Карло… И наконец что ж оказалось? что он последние денежки спустил и где-то во Франции, на границе Швейцарии, гарсоном в ресторан поступил.
Разумеется, русские путешественники валом повалили к нему.
— Мемнон Захарыч! ты?
— Он самый; садитесь-ка поближе, вот за этот стол. Я вам такого пуле-о-крессон* подам, что век будете Мемношку помнить!
И точно: подаст на славу и скажет:
— Если всего не одолеете, так не плюйте в тарелку, а мне отдайте. Я крылышко съем.
Скажите по совести: ну как «своему брату» лишнего франка на водку не дать!
И давали ему, так что он во время «сезона» по 30–40 франков в день получал. Но он был благороден, и деньги у него не держались.
И я его прошлым летом видел в Уши́*. Стоит на пристани с салфеткой в руках и парохода поджидает.
— Мемнон Захарыч! какими судьбами! — воскликнул я.
— Политический… — пробормотал он, слегка смутившись. Однако ж я на эту удочку не поддался.
— Стыдитесь, сударь, — сказал я ему строго, — что затея ли! Да, по моему мнению, лучше тысячу раз чужие деньги из кармана украсть, нежели один раз в политическое недоразумение впасть!*
Так он и отошел, не солоно хлебавши. Дал я ему на водку франк — и баста.
Но что всего примечательнее: всю ясность ума сохранил. Как только начнут его кредиторы в Уши́ ловить — он на пароходе в Евиан*, на французский берег переплывет и там пурбуары* получает. Как только кредиторы в Евиан квартиру перенесут — он шмыг в Уши́, и был таков!