раздражали этот зуд. И очень возможно, что дело взаимного исследования совсем бы не выгорело, если б в самую критическую минуту не показался вдали Иван Рыжий.
Рыжий опоздал на вече, да, признаться сказать, и теперь не спешил, а шел обыкновенной своей ленивой походкой, как будто наперед знал, что никакого народоправства не будет. Это был смирный и степенный обыватель, которого политические убеждения главным образом в том состояли, что ежели начальство, по упущению, и неправильно чего-нибудь требует, то и тогда следует требование его беспрекословно выполнить. Во времена оны эта теория представлялась не только безопасною, но даже обеспечивающею безнедоимочный сбор податей. Но уже и тогда находились пуристы, которые при словах: «ежели и неправильно начальство требует» — сомнительно покачивали головами.
— То же бы ты, дурак, слово, да не так бы молвил!* — участливо предостерегали его и предлагали изменить редакцию так: «Всякое начальственное требование от природы правильно, а потому и следует его выполнить». Но он одно твердил: «По-моему — лучше!» — и устоял на своем. Тем не менее до сих пор ересь сходила ему с рук, и даже Скоморохов каким-то образом ее проглядел. Но теперь, как увидели православные, что он «идет не идет», а ногами «вавилоны выделывает», да вдобавок еще руками машет, так и загорелись у всех сердца! Так и просияло во всех умах: «А ведь это он самый и есть!»
— Иду! — откликнулся между тем Рыжий.
Час от часу не легче: первый пасть разинул (Скоморохова не считали). Он! он самый и есть! Что бишь он в ту пору говорил? Какими такими бунтовскими речами народ сомущал?
В одно мгновение толпа поглотила Рыжего и начала его молча перекидывать. Некоторое время он мелькал, но потом вдруг скрылся. Какого рода тут народоправство совершилось — неизвестно, но, к счастию, Мазилка не дремал.
Совершивши такое дело, пошехонцы сочли свою миссию конченною. Взаимно поощряя друг друга веселыми подзатыльниками, они направились восвояси, в полной уверенности, что теперь, когда они уже фактически доказали свое отрезвление, они найдут дома не тюрю с водой, как накануне, а щи с убоиной.
Но ни щей, ни убоины не было; даже тюри как будто убавилось. Задача усложнялась самым безнадежным образом.
Ибо пошехонская обида в том главным образом и состояла, что атаманы-молодцы уж давно ничего, кроме тюри с водой, не едали. Разумеется, встречались в этом смысле и исключения — «особливо отмеченные люди», как называл их Скоморохов, — но и те прикидывались лазарями. По крайней мере, тюря была самым наглядным фактом из всего, что заставляло пошехонцев роптать на судьбу. Убоина до того поднялась в цене, что даже в среде «правящих классов» не всякий мог свободно распоряжаться ею. А было время — и большинство его помнило, — когда и средний пошехонец мякоть ел сам, а кости бросал собакам. Во многих семьях были живы дедушки, которые передавали отощавшим внукам (и сами отощавшими желудками к своим россказням тоскливо прислушивались) почти баснословные предания о древнем пошехонском изобилии, когда свиньи, куры, утки и проч. свободно бродили по улицам, а домой возвращались только для превращения в снедь. И все это пошехонцы
Тем не менее относительно причин, обусловивших исчезновение убоины, мнения разделились. Пошехонцы-горланы, те, которые на вечах голос имели, утверждали, что беда в том, что все Пошехонье поголовно чуть не двадцать лет кряду в эмпиреях витало, а что под носом у него делается, не видело. И что, следовательно, ежели от эмпиреев вполне отрезвиться, то и опять свиньи с утками все улицы запрудят. Но бабы пошехонские с этим не соглашались. «Что-то мы об эмпиреях не слыхивали, — возражали они, — а вот что народ нынче слаб стал, последнюю тряпку из дому в кабак тащит, так это мы знаем. Курочка-то еще не снеслась, а уж «он» над нею стоит; норовит, как бы яичко-то тепленькое к кабатчику снести!»
— Дуры вы, дуры! — кричали на них мужики-горланы, — много вы смыслите! Кабы мы в кабак не ходили, откуда бы казна-матушка деньгами разжилась?
— Казна-матушка сама знает, где раки зимуют, — огрызались бабы, — и без вас пропойцев довольно найдется! А вы побольше работайте да баб, с пьяных глаз, поменьше калечьте!
Но находились и такие, которые говорили: «От эмпиреев и от вина — от всего отрезвиться не штука; но вот штука: что потом делать? Трезвому-то на голодный желудок, пожалуй, и еще тошнее покажется — как тогда поступить?»
Ввиду этих разногласий всяк начал предлагать свое. Одни говорили, что надо элеваторы устроить; другие: «Устроим элеваторы — пойдет воровство». Одни говорили: «Транзит закрыть надо»;* другие: «Закроется транзит — пойдет воровство». Одни говорили: «Всему причина Финляндия»*; другие возражали: «Тронь Финляндию — пойдет воровство!» Словом сказать, выходило так: что ни придумай — везде окажется воровство. Но ни толку, ни убоины не выходило. Насилу-насилу старики угомонили расходившихся горланов.
— Уймитесь, атаманы-молодцы! — усовещивали они, — того гляди, вы все Пошехонье вверх дном перевернете! Прежде чем об элеваторах-то думать, спросите-ка себя: точно ли вы
Этого же мнения был и Скоморохов.
«Старики наши правы, — писал он на другой день после приключения с Рыжим, — хотя отрезвление и провозглашается у нас бесспорно совершившимся фактом (не он ли, бессовестный, несколько дней тому назад и провозгласил это!), но действительно ли мы
Прочитавши эту передовицу, сильнейшие из горланов сейчас же пристроились к сонму «особливо отмеченных» и затем устранили себя от дальнейших хлопот по части отрезвления. Испытывать же и истреблять друг друга остались горланы средние да та безымянная «горечь», которою кишели пошехонские пригороды и солдатские слободки.
Поэтому третье пошехонское вече, состоявшееся у каланчи, было уже далеко не столь блестяще, как два предыдущие. Собралась по преимуществу рвань и дрань. Обманутые насчет плодотворных последствий вчерашней расправы с Иваном Рыжим, оставленные Мазилкою и не сдерживаемые «особливо отмеченными» людьми, пошехонцы всецело поддались злобным внушениям Скоморохова, который, как и накануне, гоголем