«хорошенько его!», «так его, так… катай!» Какое отношение имели эти восклицания к «отправлению правосудия»? Не говорило ли во мне в этом случае, напротив, то животное чувство травли, которое заставляет человека сосредоточивать внимание исключительно на защитительно-обвинительном турнире, совершающемся по поводу процесса, а не на содержании самого процесса или на предполагаемом исходе его?
— Да, брат, люблю видеть, как связанного человека бьют! — продолжал между тем Глумов, как бы отвечая на мои тайные размышления, — да ведь и вообще вся наша публика это любит и только иезуитствует, ссылаясь на какой-то либерализм. Почему из всех новшеств современной жизни она вполне примирилась только с преобразованным уголовным судопроизводством? Почему ко всему прочему она отнеслась с легкомыслием, с тревогой и даже с желанием подставить ножку, а к публичной уголовщине стремится с ненасытной жадностью, и ежели по временам и поварчивает, то потому только, что суды-де воров и убийц слишком часто оправдывают: нужно бы их, канальев, в три кнута! А потому, мой друг, что только уголовная реформа не произвела в русском человеке внутренней ломки, что она одна не нарушила его инстинктов, одна дозволила ему остаться самим собою, то есть тем же любителем травли, каким он всегда был.
— Душа моя! — собрался я наконец с духом, — очевидно, ты смешиваешь травлю с судоговорением и в тех спасительных обвинительно-защитительных пререканиях, без которых немыслимо произнесение правильного приговора, видишь…
Но он только махнул рукой, словно бы отогнал докучливую муху, и продолжал:
— Знаешь ли ты, что я не пропускаю ни одного заседания, в котором есть надежда услышать, как связанному человеку кинут публично в
— Воля твоя, а ты на себя клеплешь! — прервал я, — ты вообще человек неумеренный в выражениях, и вот…
Но он, опять-таки не слушая, продолжал.
— И никогда, — говорил он, — зрелище травли не было сопряжено с такими удобствами, как теперь. И прежде русский человек любил взглянуть, как бьют связанного человека, но он делал это келейно, где- нибудь на конном дворе, а под конец, когда уже стали показываться признаки освобождения,
— Но надобно же, чтоб общество в лице…
— Постой! знаю я и «общество», и «в лице» — все знаю. Дай кончить. Корчится «связанный человек», а между тем ты не видишь ничего режущего, ничего бьющего в глаза, ничего такого, что могло бы видимым, осязательным образом быть причиной этих корчей. Перед глазами твоими нет ни обнаженной спины, ни кровавого полумесяца, ничего такого, что некогда заставляло «даму приятную во всех отношениях»* опускать стыдливо глаза. Теперь она может дать волю и зрению, и слуху, потому что действующим лицом в новейшей травле является не плеть, а психология. Под действием ее обвиняемый (не обвиненный, а обвиняемый!) обливается по̀том, бледнеет, краснеет, бросает то умоляющие, то дурацки-угрожающие взгляды… «Что, если этой психологии поверят? — мерещится ему, — что, если мой защитник в ответ на эту обвинительную психологию не выдумает такой же защитительной психологии?» А ты, едва сдерживая дыхание, не пропускаешь ни одного моментального подергиванья мускулов лица, которое обличает разнообразные нравственные судороги,
Он остановился наконец, чтоб перевести дух.
— Ну, вот, видишь ли, — поспешил я воспользоваться этой паузой, — сам же ты говоришь, что нет ни обнаженной спины, ни крови, и хоть, по словам твоим, все это с избытком возмещается психологией, но я убежден, что внутренно ты все-таки согласишься, что тут есть разница…
— Разница, разумеется. Во-первых, психология казнит обвиняемого, не выжидая его осуждения, а во-вторых, она принимает в расчет брезгливость «дамы приятной во всех отношениях» и освобождает ее от обязанности выказывать хотя внешние признаки стыда. Разница капитальная.
— Любезный друг! я не об даме приятной во всех отношениях говорю: и ей, и тебе вольно присутствовать или не присутствовать при уголовном судоговорении. Но я утверждаю, что психология, как средство разобраться в многоразличии признаков, сопровождающих преступление, есть все-таки прогресс сравнительно с тем действием дикого самовластия или уединенной канцелярской казуистики, которые еще так недавно творили суд и расправу по всему лицу земли русской.
— И которые… впрочем, не будем вдаваться в полемику с «временами возрождения»… Ты ошибаешься, мой друг! Психология, в смысле орудия травли, не только не прогресс, но шаг назад. Она менее убеждает, нежели плеть и пощечина, и больнее уязвляет, ибо захватывает не только тело человека, но и его внутреннее существо. Даже предки наши, вообще не большие психологи, понимали это и охотно допускали вмешательство психологии в тех случаях, когда нужно было совершить что-нибудь действительно зверское, поражающее.
— Надеюсь, что ты не докажешь этого!
— Не надейся. Разумеется, я не об тех временах говорю, когда наши предки были чистыми дикарями, когда они, вместе с татарами, печенегами, самозванцами и прочими охочими людьми — их же имена ты, господи, веси! — предавали огню и мечу Россию. Тогда психологии действительно не существовало. Подвиги этих людей были грубы, составляли, так сказать, modus vivendi[31] тех времен и свидетельствовали не о преднамеренной жестокости, а о молодечестве и благородной жажде славы. Но как только нравы начали смягчаться, так тотчас же отцы наши догадались, что без психологии обойтись нельзя, и от огня и меча перешли к «застенку» и «дыбе». Ведь допрос-то с пристрастием немыслим без участия психологии!
— Гм!.. хождение по спицам, вздержка на дыбу… хороша психология!
— Не одна вздержка, а с аккомпанементом… с аккомпанементом психологии, милый друг! «Давно ли