ешь, хоть на куски режь — мое дело верное!» Ну-ну! добро, полезай опять в картонку да обрастай до будущего раза!
Он ухватил мужика поперек туловища и уложил его обратно в картонку.
— Этот мужичок у меня для «представлений» служит, — объяснил мне Изуверов, — сам по себе он персоны не обозначает, а коли-ежели силу души кому показать нужно, так складнее парня не сыскать! А засим позвольте, вашескородие, попросить: не угодно ли будет вам уж от себя вопросы господину коллежскому асессору предложить?
— Какие же вопросы?
— Что́, сударь, вздумаете, то́ и спросите. Увидите, по крайности, какую силу он перед вами выкажет.
— Извольте! Что́ бы, например?.. Ну, например: понимаешь ли ты, коллежский асессор, какое значение слово «правда» имеет?
Молчание.
— А бога… боишься? Молчание.
— Ну, что́ бы еще?.. На пользу ближнему послужить не прочь?
Опять и опять молчание. Я в недоумении взглянул на Изуверова.
— Не понимает-с, — объяснил он кратко.
— То есть, как же это не понимает? Кажется, вопросы не очень мудреные?
— И не мудреные, а он ответить не может. Нет у него «добродетельного» разговора — и шабаш! все воровство, да подлости, да грабеж — только на уме! Вообще, позвольте вам доложить, сколько я ни старался добродетельную куклу сделать — никак не могу! Мерзавцев — сколько угодно, а что касается добродетели, так, кажется, экого слова и в заводе-то в этом царстве нет!
— Да ведь это, впрочем, и естественно. Возьмите даже живую куклу — разве она понимает, что́ такое добродетель?
— Не понимает — это верно-с. Да, по крайности, она хоть лицемерить может. Спросите-ка, например, нашего магистратского секретаря: «Боишься ли ты бога?» — так он, пожалуй, даже в умиление впадет! Ну, а мой коллежский асессор — этого не может.
— Это, я полагаю, оттого, что, в сущности, ваш «коллежский асессор» добродетельнее, нежели магистратский секретарь, — вот и всё. А попробуйте-ка вы «добродетельные» разговоры с точки зрения лицемерия повести — тогда я уверен, что и ваш «Мздоимец» не хуже магистратского секретаря на всякий вопрос ответит.
Идея эта, сама по себе очень простая, — сделать доступною для негодяя добродетель, обратив ее, при посредстве лицемерия, в подлость, — по-видимому, не приходила до сих пор в голову Изуверову. Даже и теперь он не сразу понял: как это так? сейчас была добродетель… и вдруг будет подлость!! Но, в конце концов, метаморфоза, разумеется, объяснилась для него вполне.
— А ведь я, вашескородие, попробую! — сказал он, робко взглядывая на меня.
— Разумеется, попробуйте! И я уверен, что успех будет полный.
— Ведь я тогда, вашескородие, пожалуй, и госпожу Строптивцеву вполне сработать могу?
— Еще бы! Да вот, постойте: попробуемте даже сейчас с вашим «Мздоимцем» опыт сделать. Поставимте ему вопрос по-новому — что́ он нам скажет?
И, обращаясь к кукле, я формулировал вопрос так:
— Слушай, «Мздоимец»! Что ты не понимаешь, что́ значит правда, — это мы знаем. Но если бы, например, на пироге у головы кто-нибудь разговор об правде завел, ведь и ты, поди, сумел бы притвориться: одною, мол, правдою и свет божий мил?
«Коллежский асессор» взглянул на нас с недоразумением и несколько мгновений как бы соображал, стараясь понять. И вдруг пронзительно и радостно крикнул:
— Па́пп-па́! па́пп-па́! па́пп-па́!
Новая кукла, «Лакомка», с внешней стороны оказалась столь же удовлетворительною, как и «Мздоимец». «Лакомка» был «человек» неизвестных лет, в напудренном парике, с косичкою назади и букольками на висках, в костюме петиметра* осьмнадцатого столетия, как их изображают на дешевеньких гравюрах, украшающих стены провинциальных гостиниц. Лицо полное, румяное, улыбающееся, губы сочные, глаза с поволокою. Одной рукой он зажимал трехугольную шляпу, другую — держал наотмашь, как бы посылая в пространство воздушный поцелуй. Сзади его стояли ширмы, на которых сусального золота буквами было написано: «Приют слатких адахнавений»; сбоку были поставлены другие ширмы с надписью: «Вхот для прелесниц». Вообще было заметно поползновение устроить такую обстановку, которая сразу указывала бы на постыдный характер занятий действующего лица.
— Тоже состоит на службе? — спросил я.
— Помилуйте! пряжку* имеет-с!
После этого предварительного объяснения «Лакомка», по данному знаку, учащенно замахал свободной рукой, то прижимая ее к сердцу, то поднося к губам. И в то же время, как бы повинуясь какому-то тонкому психологическому побуждению, одну ногу поднял.
— Это он женский пол чует! — объяснил мне Никанор Сергеич, покуда «Лакомка», что есть мочи, кричал:
— Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
Как бы в ответ на этот призыв, занавеска, скрывающая «вход для прелестниц», заколыхалась. Я ждал, что вот-вот сейчас войдет какая-нибудь ветреная маркиза, но, к удивлению моему, вошла… старуха!.. И не маркиза, а старая мещанка, в отрепанном платьишке, с платком на голове, и даже, по-видимому, добродетельная. Лицо у нее сморщилось, глаза слезились, подбородок трясся, нос выказывал признаки затяжного насморка, во рту не было видно ни одного зуба. Она держала в руках прошение и тотчас же бросилась на колени перед «Лакомкой», как бы оправдываясь, что у нее ничего нет, кроме бесплодных воспоминаний о добродетельно проведенной жизни.
Сначала «Лакомка» как бы не верил глазам своим, но потом ужасно разгневался.
— Вззз… — шипел он злобно, топая ногами и изо всей силы потрясая крошечным колокольчиком.
— Ишь, Искариот, ошалел! — шепнул мне Изуверов, по-видимому, принимавший в старухе большое участие. — Он, вашескородие, у нас по благотворительной части попечителем служит, так бабья этого несть конца что к нему валит. И чтобы он, расподлец, хворости или старости на помощь пришел — ни в жизнь этому не бывать! Вот хоть бы старуха эта самая! Колько́й уж год она в богадельню просится, и все пользы не видать!
Покуда Изуверов выражал свое негодование, на звон колокольчика прибежал сторож, и между действующими лицами произошла так называемая «комическая» сцена. «Лакомка» бросился с кулаками на сторожа, сторож с тем же оружием — на старуху; с головы у старухи слетел шлык*, и она, обозлившись, ущипнула «Лакомку» в жирное место. Тогда сторож и «Лакомка» окончательно рассвирепели и стали тузить старуху уже соединенными силами. Одним словом, вышло что-то неестественное, сумбурное и невеселое, и я был даже доволен, когда добродетельную старуху наконец вытолкали.
— Вззз… — потихоньку шипел «Лакомка», оправляясь перед зеркалом и с трудом овладевая охватившим его волнением.
Мало-помалу, однако ж, все пришло в порядок; сторож скрылся, а «Лакомка», успокоенный, встал в прежнюю позу и вновь, что есть мочи, закричал:
— Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
На этот раз из-за занавески показалась молодая женщина. Но так как чувство изящного было не особенно развито в Изуверове, то красота вошедшей «прелестницы» отличалась каким-то совсем особенным характером. Все в ней, и лицо, и тело, заплыло жиром; краски не то выцвели, не то исчезли под густым слоем неумытости и заспанности. Одета она была маркизой осьмнадцатого столетия, в коротком платье, сделанном из лоскутков старых оконных драпри, в фижмах и почти до пояса обнажена. Несмотря, однако ж, на непривлекательность «прелестницы», «Лакомка» даже шляпу из рук выронил при виде ее: так она пришлась ему по вкусу!
— Индюшка-с! — шепнул мне Изуверов.