впоследствии родные мои разошлись и называли его уже не иначе, как шалыганом.
Кормилицей у меня была своя крепостная крестьянка Настасья, отличная женщина, к которой я и впоследствии был очень привязан. В кормилицы бабы шли охотно, во-первых, потому, что это освобождало их от работ, да и семьям предоставляло некоторые льготы, а во-вторых потому, что исправная выкормка барчонка или барышни сопровождалась отпуском на волю молочного брата или сестры. Но так как отпуск на волю мальчика (будущего тяглеца) считался убыточным, то обыкновенно в кормилицы брали женщин с грудными девочками, которые, и по достижении совершенных лет, стоили не больше 60 руб. ассигнациями на вывод. Моей кормилице, впрочем, не повезло в этом отношении. Хотя молочную сестру мою и выпустили на волю, но так как приданое у нее было скудное, то выдать ее впоследствии замуж за вольного человека не удалось, и она вошла в семью своего же однодеревенца и таким образом вновь сделалась крепостною.
Фактическая сторона моих воспоминаний о детстве до начала ученья вообще очень слаба; но так как у меня много было старших братьев и сестер, которые уже учились в то время, когда я только что прозябал, то память все-таки сохранила кой-какие смутные впечатления о детском плаче, почти без перерыва раздававшемся, по преимуществу, за классным столом, и о целом ряде гувернанток, с непонятной для нынешнего времени щедростью награждавших колотушками направо и налево. Как во сне проходят мимо меня и Генриетта Карловна, и Каролина Карловна, и Марья Андреевна, и, наконец, француженка Д{[61]}Аламберас, которую звали Деламбершей и которая ездила на лошади верхом по-мужски. Все эти девицы очень больно дрались, но Марья Андреевна, дочь московского сапожника-немца, была положительно фурия. Во все нремя ее пребывания у нас уши детей были покрыты болячками.
Вообще обстановка в нашем доме была очень дурная. Несмотря на множество комнат, больших, высоких и светлых[62]…в четырех стенах, не допуская до нас даже струи свежего воздуха, так как во всем доме не было ни одной форточки. Только по воскресеньям водили нас к обедне в церковь, отстоявшую от дома саженях в пятидесяти, но и тут закутывали до того, что почти невозможно было дышать. Очень возможно, что вследствие таких гигиенических условий все мы впоследствии вышли хилые, болезненные и не особенно устойчивые в деле борьбы за существование. Печальна жизнь, в которой борьба отождествляется с непрерывающейся невзгодой, но еще печальнее жизнь, в которой сам живущий как бы не принимает участия. С больною душой, с тоскующим сердцем он весь погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему ни одною из своих реальных радостей… Что такое блаженство? В чем состоит душевное равновесие? Почему оно напояет жизнь отрадой? — все эти вопросы назойливо мечутся перед ним, но тщетно он ищет ответа на них…
Питание детей было тоже очень скудное. В доме царствовали не то чтобы скупость, а какое-то упорное скопидомство. Грош прикладывался к грошу, и когда образовывался гривенник, то все помыслы устремлялись за поисками другого гривенника. «А ты думаешь, как состояния наживаются? — говаривала обыкновенно матушка, — вот именно по грошикам да по гривенничкам и составляются капиталы!» Это было своего рода исповедание веры, которому весь дом безусловно следовал. К чаю подавалось снятое молоко, хотя на скотном дворе стояло более трехсот коров; за обедом и ужином провизия подавалась лежалая, разогретая, а иногда с запахом. В особенности памятны мне соленые гусиные и утиные полотки, которыми летом кормили нас чуть не ежедневно. Но и эти не аппетитные яства уделялись нам в таких микроскопических размерах, что мы всегда были голодны, и сенные девушки, которых семейства были на месячине[63]из жалости приносили под фартуками куски ватрушек и пирогов и тайком давали нам поесть. Как сейчас помню процедуру приказыванья кушанья. На столе в девичьей прежде всего выставлялось
При матери, однако ж, все-таки было сноснее, но когда она уезжала по делам и домовничать оставался отец, то он, будучи, в сущности, человеком добрым и слабохарактерным, из угождения к матери доводил экономию до безобразных пределов. Но при нем мы, по крайней мере, могли роптать, тогда как при матери малейшее слово ропота сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.
Но всего хуже было то, что в распределении пищи между детьми допускалось пристрастие и большая несправедливость. Дети разделялись на две категории: любимых и постылых, и в особенности повинна была в этом делении матушка. Любимчику всегда накладывался на тарелку кусок получше и посвежее, нежели постылому, что всегда сопровождалось тоскливыми взглядами со стороны обделенных, а иногда и слезами. А за слезами следовали шлепки по затылку, продолжение обеда в стоячку, лишение последних блюд и т. д. Летом обыкновенно детей оделяли фруктами и ягодами, уже утратившими свой вкус вследствие лежания на погребе, но любимчикам шептали, что вот там-то в ящике положено столько-то абрикосов или персиков, и эти отдельные подачки были всегда лучшие. Некоторые из моих братьев и сестер были постоянно в числе постылых, и когда происходили эти шептания, всегда смутно догадывались, что их обидели. И к довершению всего это деление не остановилось на детстве, но перешло впоследствии через всю жизнь. Мне и до сих пор не по себе, когда я вспоминаю об этом. Из всех моих воспоминаний нет воспоминания [ужаснее] более гнусного.
Общий тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый. Наказания самые строгие, и чаще всего несправедливые, так и сыпались, в особенности на постылых, которым, как говорится, всякое лыко ставилось в строку. Я лично рос отдельно от большинства братьев и сестер, мать была не особенно ко мне строга, но в дни моего учения подоспела кончившая курс в институте старшая сестра, которая дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила. Страшно подумать, что, несмотря на обилие детей, наш дом в неклассные часы погружался в такую тишину, как будто все в нем вымерло. Зато во время классов поднимались неумолкающие стоны, сопровождаемые ударами линейкой по рукам, шлепками по голове, оплеухами и проч. Мой младший брат несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца.
В заключение я должен сказать несколько слов и о разговорах, которые мы, дети, слышали и которые велись в нашем присутствии без всякого стеснения, почти всегда, когда семья была в сборе. Разговоры эти были в крайней степени предосудительные и всецело вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм мошенничества, или около половых отношений соседей и родных.
— Да ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? — вопрошал один и тут же объяснял весь гнусный процесс стяжания, в котором торжествующую сторону представлял грабитель, пользовавшийся попеременно кличкой то «шельмы», то «умницы», а ограбленную — «простофиля» и «дурак».
— И лег и встал у своей любезной! — повествовал другой или всего чаще другая.
И все это говорилось без малейшей тени негодования, как будто речь шла о самом обыкновенном будничном деле. Даже слово «шельма» не заключало в себе укоризненного смысла, а произносилось почти ласкательно. Напротив, «простофиля» не только ни в ком не встречал сочувствия, но скорее возбуждал какое-то нелепое злорадство, которое и выражалось в словах: так дуракам и надо!
В детстве, впрочем, эти разговоры, как бы ни были они обыденны, почти совсем не производят впечатления. Не только внутренний их смысл, но и самая фабула не пробуждают детского внимания, которое всецело обращено совсем на другие предметы. Но думается, что память все-таки задерживает их и наступает-минута, когда даже совсем при иной обстановке, при иных условиях нравственного развития как- то вдруг с необыкновенною выпуклостью выступают в сознании не только общие черты, но и самые мельчайшие подробности виденного и слышанного в детстве, хотя бы оно казалось совсем канувшим в пучину забвения.