успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается — разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, — исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…
Мы не доехали трех верст до посада, как уже разнесся удар монастырского колокола, призывавший к вечерне. Звуки доносились до нас глухо, точно треск, и не больше как через пять минут из одиночных ударов перешли в трезвон. — Говорила, что опоздаем! — пеняла матушка кучеру, но тут же прибавила: — Ну, да к вечерне не беда если и не попадем. Поди, и монахи-то на валу гуляют, только разве кто по усердию… Напьемся на постоялом чайку, почистимся — к шести часам как раз к всенощной поспеем!
Но еще далеко до шести часов мы уже были внутри монастырской ограды. Дорога, которая вела от монастырских ворот к церкви, была пустынна. Эта была широкая аллея, с обеих сторон обсаженная громадными липами, из-за стволов которых выглядывали разные монастырские постройки: академия, крохотные церкви, с лежащими в них под спудом мощами, колодцы с целебной водой и т. п. По местам встречались надгробные памятники, а на половине дороги аллея прервалась, и мы увидели большой Успенский собор. Но по мере того, как время приближалось к всенощной, аллея наполнялась нищими и калеками, которые усаживались по обеим сторонам с тарелками и чашками в руках и тоскливо голосили. Никогда я не видел столько физических уродств, столько выставленных наружу гноящихся язв, как здесь. Я был до такой степени ошеломлен и этим зрелищем, и нестройным хором старческих голосов, что бегом устремился вперед, так что матушка, державшая в руках небольшой мешок с медными деньгами, предназначенными для раздачи милостыни, едва успела догнать меня.
— Ты что, белены объелся, ускакал! — выговаривала она мне, — я и милостыню раздать не успела… Ну, да и то сказать, Христос с ними! Не напасешься на них, дармоедов.
Она перекрестилась и спрятала мешочек в большой ридикюль.
В ожидании всенощной мы успели перебывать везде: и в церквушках, где всем мощам поклонились (причем матушка, уходя, клала на тарелку самую мелкую монету и спешила скорее отретироваться), и в просвирной, где накупили просвир и сделали на исподней корке последних именные заздравные надписи, и на валу (так назывался бульвар, окружавший монастырскую стену). Там мы встретили щеголеватых монахов, в шелковых рясах и с разноцветными четками, которые они торопливо перебирали. Монахи были большею частью молодые, красивые, видные и, казалось, полные сознанием довольства, среди которого они жили. Агаша, которая сопровождала нас, даже заметила:
— Ишь раскормили! один к одному!
— Что им делается! пьют да едят, едят да пьют! Ко всенощной да к обедне сходить — вот и вся обуза! — присовокупила, с своей стороны, матушка.
Наместником в то время был молодой, красивый и щеголеватый архимандрит. Говорили о нем, что он из древнего княжеского рода, но правда ли это — не знаю. Но что был он великий щеголь — вот это правда, и от него печать щегольства и даже светскости перешла и на простых монахов.
Но если первое впечатление, произведенное на меня монастырем, было не особенно приятно, то всенощная служба скоро примирила меня с ним. Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч; наконец, когда дошли до ра̀ки преподобного*, нас охватило целое море света. Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом — старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял…
Но в особенности понравилось мне пение старцев. Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце…
Матушка плакала и тоненьким голоском подпевала: «Ангельский собор удивися»; я тоже чувствовал на глазах слезы. Одна Агаша, стоя сзади, оставалась безучастной; вероятно, думала: «А про персики-то ведь я и позабыла!»
Между тем у раки беспрерывно шли молебны. До слуха моего долетали слова Евангелия: «Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть…» Обыкновенно молебен служили для десяти — двенадцати богомольцев разом, и последние, целуя крест, клали гробовому иеромонаху в руку, сколько кто мог. Едва успевали кончить один молебен, как уже раздавалось новое приглашение: «Кому угодно молебен? в путь шествующим? пожалуйте!» — и опять набиралась компания желающих. Настала очередь и для нас. Матушка просила отслужить молебен
Был девятый час, когда мы вышли из монастыря, и на улицах уже царствовали сумерки. По возвращении на постоялый двор матушка в ожидании чая прилегла на лавку, где были постланы подушки, снятые с сиденья коляски.
От скуки я взял свечку и подошел к стене, которая была сплошь испещрена стихами и прозою. Стихи были и обыкновенные помещицкие:
и анакреонтические:
Проза, с своей стороны, гласила:
«Спрасити здешнию хозяйку, каков есть Митрей Михальцоф…»
Но в самый разгар моих литературных упражнений матушка вскочила как ужаленная. Я взглянул инстинктивно на стену и тоже обомлел: мне показалось, что она шевелится, как живая. Тараканы и клопы повылезли из щелей и, торопясь и перегоняя друг друга, спускались по направлению к полу. Некоторые взбирались на потолок и сыпались оттуда градом на стол, на лавки, на пол…
— Ты что там подлости на стенах читаешь! — крикнула на меня матушка, — мать живьем чуть не съели, а он вон что делает! Агашка! Агашка! Да растолкай ты ее! ишь, шутовка, дрыхнет! Ах, эти хамки! теперь ее живую сожри, она и не услышит!
Матушка хотела сейчас же закладывать лошадей и ехать дальше, с тем чтобы путь до Москвы сделать не в две, а в три станции, но было уж так темно, что Алемпий воспротивился.
— Раньше трех часов утра и думать выезжать нельзя, — сказал он, — и лошади порядком не отдохнули, да и по дороге пошаливают. Под Троицей, того гляди, чемоданы отрежут, а под Рахмановым и вовсе, пожалуй, ограбят. Там, сказывают, под мостом целая шайка поджидает проезжих. Долго ли до греха!
Матушка взглянула на заветный денежный ящик, на лукошко с персиками и сдалась.
Решено было, что она со мной перейдет в коляску, и там мы будем ожидать утра.
— Поднимите фордек; может быть, хоть чуточку уснем, — прибавила она, — ты, Агашка, здесь