— А что?
— Приходит, — сознался Артамонов. Не сказал: «Живет во мне», — как называл это сам. Сугубый материалист Костя (ему учительство предписывало быть материалистом) такой формулы не понял бы. — И вчера приходил. Как раз в это время. Я отчего у тебя и допытываюсь — когда?..
«Меня выбрал», — думал Артамонов. Даже, вроде бы, с какой-то гордостью думал. И догадывался теперь — почему. Отец любил его, старшего сына, больше других детей. Хотя никогда не говорил об этом. Да что не говорил: он его по голове за всю жизнь не погладил. Но Артамонов знал про отцовскую любовь, чувствовал ее. Уже когда сам стал взрослым мужчиной, отцом, приезжая к родителям, где-нибудь за столом, среди общего разговора, обернувшись к отцу, вдруг ловил на себе остановившийся его взгляд: отец, забывшись, любовался сыном, и Артамонову даже неудобно становилось — за что?
Отец, когда заболел и признали у него рак желудка (но ему, конечно, не сказали), на операцию и то не согласился без совета с Артамоновым. Артамонов тогда специально приехал, долго разговаривал с врачами. Те отпускали отцу месяца два. Если без операции. А если, мол, прооперировать — есть шанс, что протянет и несколько лет. Кто их поймет, эскулапов этих.
Артамонов посоветовал: «Соглашайся, батя».
А рак-то оказался неоперабельным. Отца зашили, сказав: вырезали у тебя, дядя, язву — будь спокоен. И он после этого жил еще восемь месяцев. Последние три, правда, уже не поднимался с постели.
Артамонов потом исказнил себя: ведь на лишние муки обрек отца своим советом! Умом понимал, что не виноват, что сам цеплялся за этот последний шанс. А все равно. И много лет спустя, стоило ему вспомнить тогдашнее свое твердое: «Соглашайся, батя» (они сидели на скамеечке в больничном дворе, и отец смотрел на Артамонова с такой верой, будто он, если не бог, то, по крайней мере, академик), — стоило лишь вспомнить — и Артамонов прямо стонал от боли.
Через дорогу, в мастерской, мужики ладили гроб. То ли это мастерская была, то ли жилой дом, то ли все вместе: Артамонов заглянул туда, да так ничего и не понял. В общем, брат сказал, что распоряжение насчет гроба председатель поселкома еще с вечера отдал.
Артамонов вздохнул: мужички-то после праздников.
— К обеду хоть успеют?
— Должны бы, — неуверенно пожал плечами брат. Он понял, о чем думает Артамонов. — Если затянут, то по этому серпантину, в гололед… темнеет теперь быстро…
— Вот именно, — согласился Артамонов. — А может им это… подремонтировать здоровьишко?
— Что ты! Тогда совсем хана: попадают — краном не поднимешь.
Мужики к обеду, конечно, не успели.
Артамонов нервничал, несколько раз заходил в мастерскую — в расчете хоть присутствием своим их подстегнуть, глаза помозолить. Ни хрена! Трое мужиков ползают с утра вокруг пяти досок, крутят их, кромсают, вымеряют чего-то, лаются между собой. Курят только дружно и подолгу. Да у них там четвертый еще был, здоровый парень, полунемтырь. Этот один что-то делал.
Заскакивал Коля Тюнин, прямо спрашивал;
— Ну, долго еще будете копаться?
— Щас вот, погоди, наладит, — кивали мужики на немтыря.
Немтырь, стоя на коленках, возился с электрофуганком.
Электрофуганок у них, видишь ли, барахлил, а так они, ручками, ничего уже не умели. Или не хотели. Мастера!..
Артамонов удивлялся (уже который раз в жизни приходилось этому удивляться): куда же подевался деревенский мужик? Тот самый — сметливый, ухватистый, додельный, который, если надо, умел и с топором, и с долотом, и с шилом управиться, если даже ни плотником, ни сапожником при этом не был?.. Ну что это вот — сидят… трясуны какие-то полуживые.
Да, впрочем, разве только в деревне он исчез? А в городе… Нет, правы, наверное, женщины в своем коллективном презрении к обессилевшему, ни на что не годному, траченому мужицкому полу.
С женой Артамонова, женщиной, в общем-то, спокойной и не лишенной чувства юмора, один раз на этой почве прямо-таки припадок случился. Она вдруг открытие для себя сделала. Ну, не открытие — а укрупненно, сконцентрированно увидела это стремительное деградирование. Бывают такие моменты.
Возвращалась она вечером с работы. Маленько подзадержалась, но не спешила: пройдусь, думает, хоть полдороги пешком, подышу. В магазин там какой-нибудь заскочу — может чего «выбросят». А дело было в пятницу. И, конечно, на улице уже полно пьяни. И на улице, и в трамваях, и возле магазинов. Успели уже остаканиться. Она раньше про это не то чтобы не знала, а как-то внимания не очень обращала. Ну, как бывает: идет человек — «асфальт изучает», о своем думает, глаза у него «вовнутрь» повернуты. А тут она глаза подняла и все это у нее, так сказать, сфокусировалось. Да ладно бы, просто выпившие попадались. Другой человек выпьет, оживится хоть на время, разрумянится, шагает орлом. А тут все подряд такие, что уже нос в воротник и ни тятя ни мама. Вдобавок, один алкаш на нее в трамвае навалился, как на подпорку, и она две остановки на плече его везла — чуть не стошнило ее.
Вылезла она из трамвая до предела взбешенная. «Что же это такое?! — думает. — Где же мужики- то?! Где мужчины настоящие?.. Ау!..»
Подходит к своему дому, к девятиэтажке. А надо сказать, Артамоновы получили квартиру в доме, который, когда к сдаче готовился, был объявлен домом «с улучшенной планировкой». Хотя все «улучшение» свелось к тому, что ванну от туалета отделили. Но из-за такой рекламы — «с улучшенной планировкой» — в дом понабилось много разных умельцев всю жизнь менять «хорошо» на «получше».
И вот заходит жена Артамонова в свой двор — и видит наконец этих самых настоящих мужчин. Стоят они — молодые, сытые, в штанах трико, как солисты балета, — стоят на детской площадке, развесили на качелях, на шведской стенке дорогие ковры и пыль из них теннисными ракетками выколачивают.
Дальше так было. Жена вбежала домой, бросила пальто — не повесила, а именно бросила на диван и сразу начала звонить подруге:
— Люська! У тебя выпить есть?.. Зайди! Нет, сейчас зайди — душа лопается!
Артамонов встревожился — жена была совершенно непьющая, и вдруг: «Люська, выпить есть?» Хотел было спросить, что случилось, но жена так саданула мимо него, что занавески на окне взметнулись.
Прибежала Люська с бутылкой портвейна, они выпили на кухне, и жена стала рассказывать подружке про открытие, так ошарашившее ее.
— Ну, скажи, Люська, что это?! — выкрикивала она. — Что делается, скажи?.. Ведь нет мужиков-то! Одни пьют и пьют, спились уже в труху, в тряпье, а другие козлы… — Тут жена выругалась так, что Артамонов за уши схватился. — Другие пыль из ковров выколачивают. Все! Середины нет!.. Это ж конец света, Люська!..
Артамонов не вышел к ним, трусливо просидел в кабинете. Жена поносила весь род мужской, и хочешь — не хочешь, а получалось, что, рикошетом, и его тоже. Хотя Артамонов не причислял себя ни к той, ни к другой крайности мужчин. Он, конечно, выпивал, случалось и крепенько, но, как говорится, ума не пропивал, а уж тем более не терял человеческого облика. Что касается ковров, то их у Артамонова сроду не было. И впереди они не предвиделись. По принципу: в сорок лет денег нет — и не будет.
Однако и к «середине», к некоему идеальному образу настоящего мужчины, о котором, выходит, тосковала супруга, Артамонов тоже не относился. Дело в том, что Артамонов был неудачником. Хотя, возможно, слово это и не совсем к нему подходило. Ну, грубо сказать — неудачник. И, главное, он знал причину своей невезучести. Жила в нем, по выражению одного старого товарища, «дурь африканская» — то есть детская наивность (это в седом-то мужике!) и несовременное правдоискательство.
Он про себя, про свой характер такую притчу сочинил. Допустим, идет собрание в какой-то строительной, скажем, организации. Выступает с трибуны оратор. Так и так, говорит, за истекший период заасфальтировали мы столько-то километров дорог, отрыли траншею под канализационный коллектор, уложили в нее бетонные трубы, привезли четыре машины песка в подшефные детские ясли и так далее, и так далее. Но — тут оратор переходит к негативной части — есть у нас, товарищи, отдельные недоработки и упущения. А именно: до сих пор остается лишь в проекте наружный туалет на два очка. Стыдно, товарищи! Особенно это касается Иванова — не обеспечившего объект пиломатериалом, Петрова — затянувшего дело