подштанниками (единственное добро, которое вырешила ей свекровь) и подалась через дорогу, к младшему брату покойного деда Дементия Мосею.
— От, змея! — сказал дед Мосей, выслушав Татьяну. — Как смолоду была змеей, так ей и осталась… Да ты не убивайся, красавица. Занимай вон мою землянку летнюю, живи пока. А уж Прохор приедет с пашни — он им хвосты расчешет.
— Прохор расчешет — жди, — возразила Татьяна. — То ли вы Прохора не знаете. Как маманя с золовками грызть меня начинают — он шапку в охапку и долой из дому. Сроду так.
— Ну, не боись, — сказал дед Мосей, — не бойсь… Дальше события начали разворачиваться совсем уж круто. К бабке Пелагее прискакал верхом на прутике белоголовый парнишка и, свистя выбитым зубом, глотая слова, с ненужными подробностями рассказал, как наехал он за овином на дядьку Егора Ноздрёва, как дядька Егор наказал ему рысью гнать сюда и передать, чтобы спешно прятали скотину.
Какие чувства и какие соображения руководили бабкой Пелагеей, осталось тайной, но после разговора с посыльным она вывела из стайки ведерницу Дуську и бегом перегнала её вслед снохе, к деду Мосею. При этом Пелагея ничего не сказала и даже ни на кого не взглянула. Только секунду-другую постояла у раскрытых ворот, сердито шмыгнула носом и исчезла.
— Сычас гром ударит, — сказал ошеломленный дед Мосей. — Сгореть мне на этом месте.
Но гром не ударил.
А спустя малое время скрипнула калитка, и во двор проник озирающийся сват Егор Ноздрёв.
— Дуська-то у вас, что ли? — спросил сват Егор. — Беда, девка! К Пелагее, слышь, комиссия заявилась — излишки крупного рогатого скота описывают. Как бы они сюда не повернули. Мунехин-то уже ногами стучит — пропажу обнаружил. Вы, говорит, укрыватели, так вашу! Я вас в тюрьме сгною!..
Сразу после разговора со сватом Егором Татьяна накинула на рога Дуське веревку и, прячась по-за огородами, скорым ходом погнала бедную корову к броду через речку. Уже на том берегу Татьяна маленько отдышалась и решила, что раз выпал такой случай, то Дуську она из рук не выпустит, а лучше уведет её за четыре версты в соседнюю Тиуновку и там продаст кому попадётся, хоть за полцены.
Возвратилась назад Татьяна после обеда. У околицы поджидал её несмирившийся товарищ Мунехин. Поверх застиранной холщовой рубахи он был перекрещен портупеей, которую надевал в особо важных случаях. Рядом с ним, сдвинув на глаза картуз, дымил махоркой товарищ Ерохин.
— Ну, — сказал Мунехин. — Иде корова?
— Продала, — храбро ответила Татьяна.
— А деньги куда девала?
— А деньги пропила.
— Ты, Гришкина, дурочкой не прикидывайся, — сказал товарищ Мунехин и положил руку на кобуру. — Сейчас сдавай деньги под расписку!
— Бегу, — усмехнулась Татьяна. — Не видишь — в мыле вся.
— Так, — сказал товарищ Мунехин. — Сопротивление. Будем производить обыск.
— Здеся раздеваться? — спросила Татьяна и потянула с себя кофту.
— Не озоруй! — прикрикнул товарищ Ерохин. — Пошли в контору.
— Меня свекровь из дому выгнала — гнутой ложки не дала, — говорила по дороге в сельсовет Татьяна. — Должна я чем-то дитё кормить?
— Отвод глаз, — убежденно отвечал товарищ Мунехин. — Дурней себя ищите.
— Эх, Мунехин, — говорила Татьяна, — забыл, видать, как мы вместе к Кургузу ходили в батраки наниматься.
— К Кургузу — вместе, а от Кургуза — врозь, — замечал непреклонный товарищ Мунехин.
— Командуешь теперь, — говорила Татьяна. — Да ты еще в соплях путался, когда моего отца колчаки сожгли.
— Шагай, шагай, перерожденка! — подгонял ее товарищ Мунехин. — Нечего отцом прикрываться!
Как товарищи Мунехин и Ерохин обыскивали Татьяну Гришкину, чем стращали — этого никто не видел и не знает. Зато многие видели в тот день другое. Вдруг распахнулись двери сельсовета и наружу выскочили красные, как кумач, Мунехин и Ерохин. Следом за ними, в одной нижней рубахе, с распущенными волосами, вымахнула Татьяна.
— Стой! — весело кричала она, — Мужики! Куда ж вы! Еще не всю обыскали! Дайте я рубаху сыму!
— Сдурела! — обеими руками замахал товарищ Ерохин. — Уйди в помещению! Не срамись!
Мунехин ничего не говорил. Только все ширял наганом мимо кобуры и дергал худою щекой. Денег они так и не нашли…
Вечером приехал с заимки Прохор. Соседи его перевстрели и рассказали про весь сыр-бор.
— Коня матери не отдавай, — советовали многие. — Отдашь — дурак будешь. Заворачивай прямо к деду Мосею — и шабашь. Зря вы, что ли, с Татьяной на их, чертей, столько горбили.
Прохор, однако, сделал по-другому. Он бросил невыпряженного коня у ворот, даже во двор не завел, минуя деда Мосея, прошел к тётке Манефе Огольцовой, купил у неё большую бутылку самогонки и тут же возле избы выпил из горлышка.
Вокруг стояли любопытствующие — ждали, что будет дальше.
Прохор посидел на бревнышках, подождал, когда самогон ударит в голову, потом поднялся и, напрягши шею, страшным голосом крикнул:
— Запалю!
Помолчал чуток, мотнул по-лошадиному головой и закричал еще страшнее:
— Серёгу убью!! А вековух перевешаю! Сбычившийся, затяжелевший от самогона, Прохор шел вдоль деревни, и улица была ему узкой. Со всех сторон, сигая через плетни и канавы, бежали люди — смотреть, как Прохор Гришкин будет палить родную мать. Старухи прижимали к губам платки, суеверными взглядами провожали его пьяную спину. Впереди Прохора, поддергивая портки, шпарили мальчишки. Лаяли собаки. Красная в предзакатных лучах пыль вставала за спиной Прохора как зарево пожара.
— Запалю! — шумел Прохор, и казалось, что этот крик кидает его от прясла к пряслу.
Бабку Пелагею добровольные курьеры упредили. Она выбежала за ворота, упала на колени и заголосила:
— Убивают!.. Люди добрые!
В избе ревели дурниной обнявшиеся Нюрка и Глашка.
Отчаюга и драчун Сергей, почему-то боявшийся обычно смиренного старшего брата, выскочил из дому, пропетлял, как заяц, по коноплям, кинулся с берега в речку и уплыл на другую сторону.
Всю эту жуткую панику прекратил подоспевший товарищ Мунехин. Товарищ Мунехин прибежал распоясанный, без нагана, и когда заступил он — низкорослый и щуплый — дорогу крепкому Прохору, всем показалось сперва, что это малый чей-то балует. Но столько было отчаянности в распаленных добела глазах товарища Мунехина, что очумевший Прохор затоптался на месте.
— Стой, контра! — крикнул товарищ Мунехин и, видя, что Прохор и без того уже стоит, сам опустился вдруг на пыльную траву. Дернул себя за ворот рубахи и, мотая головой в редких кудрях, с невыразимой болью сказал:
— Нет, Гришкин, не твое это теперь добро, а народное! И ты у меня, Гришкин, былинку тут не подожгёшь — учти! Я тебе, гаду, пока живой буду, даже штаны собственные спалить не дам! Сначала сымай их, а потом поджигайся к такой матери!
Туда, где тепло и сытно
В два с небольшим года Яков Гришкин заговорил. Он говорил, правда, и раньше, но только отдельные слова: «мама», «папа» и «бу-бу», что переводилось, глядя по тону и выражению, — как «бабушка» или «мизгирь». А тут он заговорил сразу и бойко, словно было ему не два с гаком, а лет, допустим, пять-шесть.