Сухожилов развернул полотна. Приковался взглядом к мокрозубым, гнилоротым трехголовым существам, порожденным башиловской фантазией. В этом деле он сек «ну не очень, чтобы очень», но чутья хватало, чтобы отделить явление от профанации, убожества, бездарности. Перед ним, гипнотизируя, проходила сейчас череда персонажей-уродов, сформированных ужасным внутренним напряжением и не менее чудовищным давлением извне. Мутантов, раздуваемых пещерными инстинктами, ублюдочных божков, прессуемых в вековечной давильне природы.
Сухожилов пробегал глазами комментарии искусствоведов; все ему было ясно и так, и без них: в прошлом веке и в исчезнувшей империи башиловский месседж истолковывался просто — страшный гнет тоталитарной системы, уродующей души и тела. Но сейчас было ясно, что башиловские монстры заявились к прогрессивному человечеству из такой горячей, темной и, вне всякого сомнения, подземной глубины, что все ужасы ГУЛАГа и маразматичность брежневской поры здесь были совершенно ни при чем, таким неукротимым естеством, такой какой-то первобытной волей к жизни эти существа дышали. Они были оттуда, где залегает раскаленная магма, и в воздухе башиловских картин было разлито дышащее, напряженно пульсирующее, пребывающее в вечном изменении первовещество, которое то застывало в формы антропоморфных чудовищ, то разряжалось в неопознанные бесплотные туманности и газовые взвеси. Поразительно витальный, коренастый сей народец, норовящий занять по возможности больше пространства, своими формами, своей телесной изобильностью сродни взбухающей квашне говорил о многом — о какой-то изначальной несвободе, одновременно и присущей человеку как виду, и разлитой в природе.
Это был образ космоса, пусть и густонаселенного, но как будто не осиянного божественной благодатью, и Башилов в нем давал пульсацию материи живой и дышащей, но при этом остающейся неодухотворенной. Это были рост и развитие, неотделимые от подавления и вытеснения иных, чуждых форм живого, это было насилие ради насилия и прожорливость ради прожорливости. Этот мир был совершенно безрассуден, иррефлексивен; в нем ничего и никому не надо было объяснять, оправдывая перед кем-то свое существование; существование довлело, не тяготясь отсутствием предназначения; мир был новорожденным и находился вместе с тем в периоде полураспада, утратив совершенно волю к образованию любого смысла, и это вдруг представилось Сергею такой неотразимой правдой о каждой смертной твари и о нем самом, что все чувства погасились яростью удушливой и четкой, заслонились разогромившимся во всю ширь грудной клетки вопросом: неужели и на самом деле все устроено так?
12. Изнанка красоты
Нагибин лежит на спине и слушает, как Зоя ходит по спальне босиком, потом, перевернувшись на бок, смотрит, как она ожесточенно ввинчивается в платье, — как будто сбросив старую, влезает в новую упрямо-неподатливую кожу. Вот так же он смотрел и за таким же занятием застал ее в тот день, когда они пересеклись впервые; гуляя вдоль вольеров, в которых обитали остроносые, облитые лаком ботинки и туфли, он вдруг призадержался, остановленный своим наиглавнейшим безошибочным инстинктом, у стеклянной стены одного из бутиков: она стояла перед зеркалом, и таким потешным недоверием, таким презрением к себе вдруг искажалось ее невозмутимое лицо, и так забавно оттопыривалась нижняя губа, и так, внезапно просияв, с собою примиряясь, она себе кивала, и столь неуловим был переход от брезгливого ужаса перед собой к ликованию и напыщенной гордости (довольство собой ее распирало, как удава, который сразу проглотил полдюжины беспомощных кроликов), что Нагибин, приковавшись к ней взглядом, не двигался с места. Завороженно любовался, как она со скепсисом оглаживает бедра, принужденно, вяло, как сомнамбула, перед зеркалом поворачиваясь, как качает головой, отнекиваясь, как набирает воздух в легкие и издает тяжелый, трудный, удрученный стон — ну, нет, не может быть, чтоб я была такая толстая? Ну ладно, ладно, принимаю. Как вдруг, раздумав, уверовав в терпимость, более чем сносность собственного облика, подается отражению навстречу, как к своему однояйцевому близнецу после долгой разлуки, и как, наконец, начинает вертеться, заглядывать за спину, неуловимо чем-то походя на собачонку, норовящую ухватить себя за хвост. Нагибин постучал в стекло и показал Палеолог большой палец.
— Ты, может, тоже — хотя бы трусы? — говорит она, косясь на Мартына и угадав, о чем он вспоминает. — По-моему, уже пора. Давай-давай, чтобы одной-двумя уродками сегодня стало меньше.
— А ты жестока.
— Ой, конечно, я и забыла. Зачастую политкорректность переходит в маразм — ты не находишь? Неужели «инвалид» звучит гораздо оскорбительнее, чем «человек с ограниченными возможностями»? «Урод» — ужаснее, чем дезушка с «заурядной внешностью»? По-моему, вторые варианты гораздо страшнее — люди как будто прячут глаза. Ты не думал, что самая страшная обида возникает вследствие боязни человека обидеть?
— Ну а выход-то какой? Ты можешь что-то предложить?
— Ну, уж не сделать всех одинаковыми точно. Равными — не получится. Вчера мы говорили на эту тему с Сухожиловым.
— Это кто?
— А это человек, который нас всех захватил. Мы ему — ну, как вам не стыдно? Вы не имеете права. Да? — говорит он, — а волк, который рвет глотку овце, он что, на это права не имеет? Овца, по-вашему, страдает незаслуженно? Ну, тогда пусть обратиться в Женевское общество, что ли, по защите домашнего скота. Ну, мы ему про «человечность». — Зоя, не отрываясь от зеркала, показала «кавычки». — Если так рассуждать, что нас тут не должно, то давайте и Большой театр закроем, говорим. — Человечность? — говорит. — Вы не находите, что такие удивительные существа, как человеки, возникли благодаря закону естественного отбора, голода и смерти? Вы не считаете, что были, есть и будут волки и овцы, таланты и бездари. Вот предположим, — и так рукой повел по нашим стенам, — что тут у вас действительно одни лишь гении представлены. А почему вот только они? Несправедливо. Впустите сюда и бездарей — ведь им обидно, что они на улице. Вот, предположим, вы красивы — он это мне. И вам за это предъявляет иск гражданка Неказистова — за то, что ваша красота негативно влияет на ее самооценку и душевное равновесие. По отношению к ней ваша красота бесчеловечна.
— Гляди, 1^пцы как мыслить научились, — сказал Мартын. — С опорой не то что на Дарвина — на самого Творца. Еще немного — космогонию свою, религию официальную. Учителя выдвинут из радов.
— Ну, он какой-то не такой купец. Вошел такой и начал сыпать терминами, как будто всю жизнь для «Flash Art' а» писал. Мол, девочки, не за того меня вы принимаете. Забавный.
— Забавный — даже так? Слышь, Палеолог, ты это… не решила там на милость победителя? А то если по закону голода и смерти, то ты — его трофей.
— Я сейчас над этим думаю.
— Нет, послушай, что там у тебя на самом деле? Кроме этого, конечно, пирата с повадками чистокровного лорда?
— Ну все, нас выселяют.
— То есть как? А суд.
— Чистокровный лорд сказал, суд будет профанацией, все схвачено, за все заплачено. Показался мне убедительным в своих доводах.
— Послушай, у Шлимана есть знакомые захватчики. Мы с ними в футбол по вторникам играем. И Марик говорит, что это самые едва ли не серьезные ребята во всей столице. Пусть он поговорит, подгонит тебе парочку толковых, им все равно, что делать, отбирать ли, возвращать. Что — совсем другие деньги?
— Да, совсем другие. Один есть выход — на правах аренды. Уже у них, у нового владельца. Только деньги придется взять у отца.
— Ты что же, будешь разговаривать вот с этим лордом? Сегодня?
— Сегодня ли, нет — я не знаю. Как сложится.
— А, может, ну его?
— А вот когда к тебе придут в твой «Эдельвейс», возьмут под ручки и переселят в райбольницу с обшарпанными стенами, гнилыми трубами и ситцевыми занавесками, тогда и говори себе — «а, может, ну